Михал выступал в танцах, мог и в маске-личине. Кидал кверху длинные ноги в сапогах. Смеялся, улыбался странно иронически. Бросал пояс, на ходу стаскивал жупан, восклицал: «Простите!», оставался в конце концов в одной рубахе и в шароварах… Но и все вокруг хохотали, пили чарку за чаркой. Здесь не следовало являться comme il faut[43]
на французский придворный лад…Накидывался на угощение, уплетал бараний бок, ел с насладой ароматный бигос[44]
, поднимал глаза. Все кругом ели, пили, повисали на усах полоски тушеной капусты…Днем санный поезд вновь куда-то мчался. Вновь Михал крепко держался в седле и гнал лошадь. Вновь пели, перекликаясь, мужские и звонкие женские голоса… Плотный рослый человек потом сидел рядом с ним за столом, и Михал этим гордился, потому что это был подстольник Ожешко, человек с лицом умным, почти округлым, обрамленным седоватыми волосами растрепанными. Из-под носа повисали каштановые усы. Глаза подстольника смотрели с насмешкой умной; лицо было толстоватое и потому казалось, будто подстольник щурится… Большая рука легла на плечи Михала, хлопнула по Михалову плечу толстая большая ладонь… Разговор шел серьезный, речь шла об объединении шляхты Пинского уезда… Подстольник Ожешко должен был стать во главе пинского войска. Но главное было то, что консилярием в генералитет намеревались назначить Михала!.. Нет, он никогда, пожалуй, не был тщеславен. Но теперь он испытывал гордость. Его ценили, его оценили так шумно, так громко, его хотели выдвинуть вперед!.. И это все делалось не просто так, в пьяном угаре, нет, дело шло всерьез, о свободе страны, родины говорились речи… И ему уже казалось, что он должен отстаивать эту свободу, и когда он эту свободу отстоит, вот тогда-то жизнь, его жизнь прежде всего, запенится счастьем, радостью, светом каким-то, ярким, счастливым…
Далее Михал какое-то время прожил в угаре воодушевления. Отыскались в старом отцовском доме ратные доспехи, шлемы с наушнами, булатные щиты, кольчужные панцири. Все это, может, и в дело не годилось, не годилось для войны, в которой стреляют пушки и ружья. Но потом сгодилось решительно всё!..
Потом он снова очутился в Задолже. Дом, отцовский дом еще более обветшал. Совершенно не было понятно, что делать. В существование реальное этой самой борьбы за свободу и счастье он уже сомневался. Реальная война совсем не походила на воображаемую борьбу, а понятия «свобода» и «счастье» все более и более превращались в некоторые туманности, утрачивали ясность, а вместе с ясностью и прелесть. Но чего можно было ждать в обветшалом жилище? Он знал, что возвращались и другие. Он думал, что его могут предать, вот теперь могут его выдать на суд и расправу. И, конечно, можно было спорить о смысле понятий «борьба», «свобода», «счастье», но перспектива суда и тюрьмы пугала его. И пусть он не знал, каковы же теперь его идеалы, но он хорошо знал, что сидеть в тюрьме он не хочет!..