Джео лысеет, поэтому зачёсывает вперёд блондинистые, слегка намасленные волосы. На лице — побитый взгляд бывшего боксера. В тридцать три в нём идёт процесс деградации. Он тщательно следит за исчезающими мышцами. Наблюдает с ужасом, с изумлением за мельчайшими проявлениями своего личного распада. И массирует изумляющую его плоть гамамелисом. От мыслительного процесса у него на лице возникает болезненное выражение. Ему страшно.
Мы разговаривали о том, что мир — это всего-навсего скопление комнат, чужих комнат, по которым мы странствуем. И так будет вечно. Ведь стоит таким, как мы, обосноваться в комнате, поднимается шухер, совсем как в кино, с доставанием пистолетов. Всё равно, что находиться во власти кучки воинственных деток. Мы сочиняли песни:
Вскоре между нами возникло нечто. Бывали мгновения по ту сторону недоверия, мгновения большой щедрости. И мне нравится броскость его живописи, такой абстрактный Ван Гог, только проще. Крик в цвете.
Я вернулся к постели Джео и упал на неё. Каюта его баржи покрашена белым и постоянно напоминает мне больницу. Кроме техники… большая упаковка медицинской ваты, разнообразные пипетки и иглы… он держит множество лекарств, мазей и дезинфицирующих средств.
— Не понимаю, чего ты не переделаешь свою дурацкую каюту. — сказал я.
— Что с ней не так? — он, мне послышалось, удивился. — Я её как раз покрасил, — он хмыкнул. — Еще не все. Белое — это только грунтовка. Но если я докрашу, мне будет нечем заняться.
— Я как-то знавал одного типа, Джео, который хотел писать на большой площади. Сядет, бывало, перед холстом довольно-таки приличных размеров, 9x12, причём уже размеченным и с белой грунтовкой. Он снимал комнатушку в дешёвой гостинице на рю-де-Сен, возле реки, а эта фигня на мольберте торчит посреди помещения, типа экран такой, вечно тебе надо её обходить, разворачивать, подныривать под неё. Это был объект, анонимный, догоняешь? Она себя постоянно внедряла в пространство. И всё равно у тебя возникало желание подыграть ему, принять его объект, обсудить его, как сейчас мне хочется обсуждать интерьер твоего курятника.
— Продолжай. — сказал Джео, ухмыльнувшись.
— Этот самый здоровый белый холст торчал там недели четыре. Я тогда жил у этого чела. Я пропёрся по его теме, и когда мы ели или когда по той или иной причине проводили время в его комнате, мы, помнится, садились обсуждать, чего ему дальше делать. Он прикидывал, а не изобразить ли ему оранжевое пятно примерно в половину картины, и мы соглашались, что, да, мы понимаем, о чём он, чтоб не ровно на полкартины, чтоб не получилось два прямоугольника, как у Мондриана, нет, просто пятно, как бы сюрприз такой. Но хотя он об этом и думал, но он отказывался от идеи, поскольку боялся, что будет слишком резко. Говорил, что хочет, чтобы фон оставался прозрачным, что бы он на нём не написал. Короче, он ничего не делал с холстом, пока мы как-то не сходили на выставку Миро[20] в Галери-Маэ. Там висела пара действительно огромных холстов, объемные и цветные предметы на потрясающе воздушном голубом фоне. А прямо на следующий день, когда я вернулся от девушки, с которой планировал встретиться, он вцепился в меня с воплями, что его резко озарило, просто спустилось из ниоткуда. Подтащил к мольберту и заставил как следует смотреть. Он покрасил холст в голубой, небесно-голубой цвет, совсем как Миро. Это был невысокий парень с чёрными волосами, ходил в очках с толстыми линзами. «Меня осенило! — раздирался он. — Осенило!»
Джео, скаля зубы, включил радио. На мотив «Reuben Reuben I Been Thinking»[21] голосок маленькой девочки пел:
7