— А что такое «есть»?
— Ты все узнаешь. Совсем скоро.
Держа ее на руках, я шагнул в зеркало.
Квартира моя ее поразила — прежде всего наличием разделенных перегородками комнат. Сперва, решив, что мне приходится ютиться в одной гостиной-спальне-кабинете, она с детской непосредственностью осведомилась, почему я живу тут, если там больше места. Пришлось носить ее по дому и объяснять, где что. Особенные трудности вызвал санузел. Ей самой он был без надобности, а вдаваться в гнусную биологию я не решился, так что у нее, боюсь, составилось впечатление, что это что-то вроде потайной комнаты для особой работы. Отчасти верно.
Самого смысла разделения жилья на помещения она тоже никак не могла понять. Мне приходилось напрягать память и вылавливать обрывки того, чем меня в свое время потчевали родители в таких случаях. Получалось не очень-то, особенно если учесть, что возможности применять аналогии у меня не было. С третьего-четвертого раза мне кое-как удалось втолковать ей, что в доме можно заниматься разными делами, зачастую почти несовместимыми между собой — и тут же пришлось разъяснять, что это за дела. Santa Maria, как выражается пан Анжей.
Наконец, со стоном запросив пощады, я получил передышку и отправился на кухню варить кашу. Молока не было, так что пришлось делать гречневую. Просеяв крупу и поставив кастрюлю на огонь, я немного поразмыслил, щелкнул кнопкой чайника и вытащил из холодильника пару яиц. Покупал я их в начале недели, срок годности еще не должен был истечь.
Мягкие шаги заставили меня вздрогнуть. Ходила она уже довольно уверенно. Дежа вю? Ох, еще какое…
— Отец, что ты делаешь?
— Готовлю нам завтрак. Тебе понравится.
— «Завтрак»?
— Да. Я ведь говорил, что тебе нужно поесть.
— А как это? У меня все еще болит в животе, хотя уже слабее. Это уменьшит боль?
— Да, хотя и не убьет ее насовсем. Живые существа обречены жить с этой болью, Суок. Она слабнет, может пропасть, но потом всегда возвращается.
Ее рот капризно искривился.
— Не хочу…
— Это не зависит от твоего или моего желания, — я строго заглянул ей в глаза. — Таковы законы жизни. Не плачь из-за этого. Ты скоро привыкнешь. В мире есть вещи и похуже этой боли.
— Какие вещи, Отец?.. — прошептала она чуть слышно. Ее глаза были широко открыты.
— Тебе незачем это знать, дочь. С этими вещами ты никогда не встретишься, — лжец! — так что просто запомни, что они есть. Всегда и везде может быть хуже. Помни об этом. Это облегчает трудные минуты.
Ее лицо стало серьезным и напряженным. Обдумывая мои слова, она глядела в пол, сидя на табуретке и покачивая ногами. Кажется, они уже повиновались ей совсем хорошо. Великолепно.
— Хорошо, Отец. Я запомню.
— Вот и умница.
Яйца запрыгали в кипящей кастрюле. Я убавил огонь и, выждав некоторое время, снял ее с плиты и понес к раковине…
— Отец, давай я помогу! — черно-золотая молния стрельнула с табуретки и кинулась ко мне, протягивая голые ладони к горячему металлу. От неожиданности я отступил, вскинув кастрюлю выше головы, и кипяток плеснул через край мне на руку. Блин! Зашипев от внезапной боли, я с трудом сжевал готовые выстрелить непечатные слова. На побледневшем лице Суок радостное стремление мгновенно сменилось ужасом, она затаила дыхание, глядя, как я ставлю кастрюлю в мойку и снимаю намокшую прихватку с покрасневшей ладони.
— Что случилось, Отец? Тебе больно?
— Больно, — признался я, потирая ожог. Ее рот приоткрылся, в глубине глаз заходили прозрачные волны, через секунду ставшие бурей, и вдруг, всхлипнув, она схватила мою кисть и прижала ее к щеке, замотав головой.
— Отец, Отец, прости, прости меня, пожалуйста!
— Да ладно тебе, — смущенно буркнул я. На руке заискрились прозрачные капли.
— Я не хотела, я не нарочно! — рыдала Суок.
— Я верю тебе, дочь. Я сам виноват, что не успел объяснить тебе. Когда вот такое блестящее и твердое вещество нагревается на огне, до него нельзя дотрагиваться голой рукой. Иначе тебя обожжет. Нельзя вообще дотрагиваться до вещи, побывавшей на огне — первое время, по крайней мере. Для этого есть прихватки. Впрочем, от горячей воды они мало помогают.
— Значит, я… могла обжечься? И ты… сам себя… О Отец!
— Хватит, дочь, — я снова подпустил в голос строгости, пресекая в корне новое слезоизвержение. — Я не сержусь на тебя. Просто больше не надо помогать мне в готовке. Пока я сам тебя не попрошу, во всяком случае.
— Хорошо, — шмыгнув носом в последний раз, она ладошками вытерла слезы и вернулась к табуретке. На дне ее глаз притаилась горькая обида на саму себя. Несносный ребенок. Я же сказал, что не сержусь. И ведь действительно не сердился.
Я вдруг заметил, что смотрю на нее и улыбаюсь неизвестно чему.
Увидев ответную робкую улыбку, я выдохнул, еще раз встряхнул обожженной ладонью и нырнул в недра буфета — гречка тоже дошла до кондиции, мне нужен был дуршлаг. Дуршлаг обнаружился в холодильнике, накрывавшим тарелку с мерзкими заплесневелыми хлопьями чего-то серо-коричневого. Приглядевшись, я с омерзением узнал остатки предыдущей гречки. Фу!