Марго медленно сложила записку, сунула ее за пояс и, запрокинув голову, начала смеяться. Прелестным, переливчатым смехом, легким, как звон хрустальных колокольчиков. Потом она вырвала руку из ладони отца и принялась кружиться, покачиваясь и притоптывая каблучками. Ее фата взмыла вверх и поплыла вокруг нее; юбки распахнулись, как цветочные венчики. Подняв руки, Марго кружилась на паперти все быстрее и быстрее, и так, белым волчком, ворвалась в церковь, взбаламутив чинный полумрак вихрем своих юбок. Ее смех и дробный перестук каблучков диковинными отзвуками летали под сводами нефа. И вдруг она увидела за колоннами исповедальню со старой, изъеденной сыростью лиловой портьерой. Не переставая кружиться. Марго сорвала ее и набросила себе на плечи. Еще несколько мгновений она металась по церкви, опрокидывая скамьи и стулья, и вдруг с пронзительным криком рухнула наземь, точно марионетка с оборванными нитями.
«Марго! Марго! Что с тобой?» — воскликнула Матильда, которую ужас приковал к ступеням. Она изо всех сил стиснула ручонки Розы-Элоизы и Виолетты-Онорины; девочки с разинутыми ртами глядели на пышную груду белых юбок, недвижно застывшую в глубине церкви.
Виктор-Фландрен вошел в церковь, приблизился к Марго и поднял ее. Безжизненное тело дочери оказалось таким неожиданно легким, что он едва не потерял равновесие, вставая на ноги. Шатаясь, он донес это лишенное тяжести тело до алтаря и положил на ступени. Потом швырнул на пол вазы, канделябры и прочую церковную утварь, сорвал со стены золоченое распятие и одним взмахом разбил его о дарохранительницу, вскричав: «Подлый бог! Значит, тебе нравится смотреть, как твои дети гибнут или сходят с ума?! Ну так гляди, гляди хорошенько на эту, на мою дочь, на мое любимое дитя! Когда ты всех нас сживешь со свету и земля опустеет, тебе уже не на кого будет любоваться!»
Толпа зевак с приглушенным ропотом сгрудилась у самой паперти, стараясь заглянуть в церковь, но ни один человек не посмел ступить за порог, где по-прежнему стояла окаменевшая Матильда с двумя младшими сестрами.
Второй раз Виолетта-Онорина ощутила, как кровь прилила к ее левому виску, и медленно побежала по щеке. На этот раз она ничего не сказала. Теперь она уже твердо знала, что это не ее кровь, что эта струйка вытекла из другого тела, из раненого сердца Марго. И снова один лишь Жан-Франсуа-Железный Штырь почувствовал острую жалость, таившуюся в растерянном, испуганном взгляде Виолетты-Онорины. Подойдя, он робко тронул девочку за плечо. Ему хотелось заговорить с нею, но он не находил нужных слов и только бормотал невнятные утешения, сжимая ее плечо все сильнее и сильнее, так что под конец налег на него всей своей тяжестью. Он не отрывал глаз от детского профиля, словно околдованный видом красной струйки, сочившейся из пятна на виске. Старику чудилось, будто он вдруг стал совсем маленьким, еще меньше самой Виолетты-Онорины, и его тоже с головой захлестывает эта волна любви и безграничного сострадания к чужой боли.
Но вот толпа забурлила, задвигалась, и Жана-Франсуа оттеснили от девочки. Виктор-Фландрен вышел из церкви с дочерью на руках, и люди поспешно расступились перед ним. Потом толпа сомкнулась у него за спиной, как черная вода, шепча слово, которое отныне стало неотделимо от Марго. «Проклятая… проклятая невеста!..» — бормотали все, провожая глазами Золотую Ночь-Волчью Пасть, уносившего свою большую сломанную куклу в белых лоскутьях, завернутую в старую лиловую портьеру исповедальни.
Ночь четвертая
НОЧЬ КРОВИ
Бог создал мир и все вещи в мире, но Он ничего не назвал по имени. Он деликатно смолчал, предоставив своему Творению расцветать в чистом, обнаженном сиянии простого присутствия. А потом Он вверил это великое множество безымянных вещей человеку, на его полное усмотрение, и тот, едва очнувшись от своего глиняного сна, принялся называть все, что его окружало. И каждое из выдуманных им слов придавало вещи новый облик, новое значение; имена оттеняли вещи, служили им как бы глиняной матрицей, где задолго до того уже запечатлелась игра сходств и смутных различий.
И потому нет в мире таких слов, которые не таили бы в себе множества отсветов и отзвуков других слов, не вздрагивали бы при их зовущем эхо. Так, имя розы раскрывается и закрывается, потом теряет лепестки, как и сама роза. Иногда какой-нибудь отдельный лепесток вбирает в себя все лучи небесные и тем возносит красоту целого цветка на вершину совершенства. А иногда бывает, что одна-единственная буква, по-хозяйски водворившись в слове, выворачивает весь его смысл наизнанку.
Когда имя «rose» сгорает от чрезмерного желания и начинает обрастать плотью, оно распускается столь пышно, что обращается в «éros». Но тотчас же уступает натиску других вокабул и мгновенно съеживается, заостряется, чтобы обернуться глаголом «oser».[1]
Эрос. Дерзнуть быть розой, дерзнуть сорвать розу.