Да и словечко «самсебяиздат», давшее Глазкову некоторое основание похвалиться: «Самиздат» – придумал это слово я еше в сороковом году», – и оно стало известно мне гораздо раньше, чем привелось увидеть глазковские книжечки, отпечатанные им самим на машинке; неологизм красовался, гордо и жалко, взамен недоступного «Советский писатель» или «Молодая гвардия». Но тут, рядом, был живой, родной Эмка, своей фактурностью удостоверявший реальность «Коли», который еще в 1945 (!) году адресовал ему стихи:
Положим, именно этих строк мой друг тогда отнюдь не цитировал, зато рассказывал, например, как в голодный послевоенный год они с «Колей» торговали на рынке, кажется на Тишинском, папиросами – поштучно и контрабанд- но. И когда Коржавина замели при облаве, длинноногий Глазков бежал, впрочем потом рассудительно обосновав необходимость своей ретирады:
– Понимаете, Эмма, я держатель товара, и, если бы вместе с вами арестовали и меня, вам было бы еще хуже.
В общем, легенда помаленьку обрастала шершавой плотью, и, хотя подобное не всегда помогает понять сущность поэта – чаще, наоборот, мешает, как всякий излишек, – я узнавал, познавал Глазкова, входя в его мир, где нежность косолапо притворялась цинизмом, а опыт тосковал по временам наивности:
…В общем, идем, Коржавин и я, по пыльной главной таманской улице и видим сутулого верзилу, который легко несет в длинных – хочется почему-то сказать: протяженных – лапах тяжеленный чемодан; тяжесть его я ощущу минуту спустя, перехватив у владельца его ношу по обязанности младшего. Но мгновением раньше, чем Эмка, ошалевший от неожиданности встречи, заорал: «Коля?!», я волшебным образом успел додумать: «Глазков?» Хотя ни разу его не видал – даже на фото.
Оказалось, он, который и для меня в тот же день станет Колей, люто ненавидевший зиму, проклинавший ее в стихах, с приближением московских холодов начинал, по его же словам, продлевать лето. Двигаясь все южнее – когда и мы собрались уезжать из Тамани, он остался. Только поехал проводить до Керчи, где мы втроем, он,
Коржавин и я, еще прожили-пробродили пару дней: фотографически четко помню – на прогибающемся трапе катерка «Пион», местными, разумеется, переиначенного в «Шпиона» (рейс Тамань – Керчь), грациозно-неуклюжую Колину фигуру и плечо, на коем надежно-легко возлежала десятилитровая бутыль молодого вина. Мы с Эмкой везли его для друзей.
Кстати – о вине.
«С чудным именем Глазкова я родился в пьянваре»… Нелепо уверять, будто декларируемое и демонстрируемое пристрастие к спиртному, соприродность поэтической и алкогольной стихий (заметим: для русской – и не только – поэзии традиционные) были умозрительной выдумкой. Но игрой – были, в чем я, в своей глупой и грешной молодости сам кичившийся стойкостью именно в этом смысле, убедился немедленно и злорадно, в номере керченской гостиницы легко перепив этого былинного богатыря. В Тамани же он не пил вовсе, ибо, завлеченный туда стихотворным письмом некоего приятеля (надо же, сколько мусора вмещает в себя до сих пор моя память: «Приезжай, Глазков, в Тамань и у нас в Тамани по-хозяйски атамань в здешнем ресторане»), разочарованно убедился, что ресторана там нет вообще, а в магазине бывает только крепленая гадость и – редко – водка. Что он, включая даже сухое вино, принимать отказывался: только коньяк.