В сущности, так всегда и было. Из века в век в Италии искали лучшее «я», свое идеальное отражение. «Графиня Эмилия / Белее, чем лилия. / Стройней ее талии / На свете не встретится. / И небо Италии / В глазах ее светится». Это не Эмилия, это Италия белее, чем лилия, поэтому и светится. Лермонтовская идиллия может обернуться блоковской катастрофой – «в черное небо Италии черной душою гляжусь», – но расстановка будет ровно та же. Меняется знак, роль Италии неизменна. В вопле Поприщина она такая же: «Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют». Гоголь опрокидывает, сметает расстояния, Италия одомашнена, она в самом центре облюбованного им сумасшествия, она – зеркало. Но в зеркало это глядятся не горделиво, не подбоченись, а с последним отчаянием, как в душу.
Италия – душенька.
Поэтому я твердо знаю, что, уйдя с пирса на Форте деи Марми и двинувшись в поселок, никогда не заблужусь. Повернув в любую сторону, попаду на Подушкинское шоссе, с него направо и сразу опять направо, будет переулок, уходящий в тупик. А в переулке забор дощатый, дом в три окна и серый газон; там пахнет скошенной травой и жасмином; там дева белее, чем лилия, читает записку: «Questa sera…». Увидев меня, она вскочит и рассмеется, обнаружив широкоскулое мордовское лицо, и убежит, взметнувши юбкою. Сосны кружатся, падают на голову, небо клубится передо мною, звездочка сверкает вдали, струна звенит в тумане. И все похоже на аллею у Царскосельского пруда.
Я никогда не был тряпичником, сначала из самомнения и гордой убежденности, что картина важнее рамы. С годами картина, как и положено, стала портиться и приходить в негодность, но любви к раме от этого не возникло. Была, впрочем, в юности одна вещь, о которой я мечтал, всего одна, но была. Это никакие не джинсы, которые задним числом нам всем, расцветшим при позднем Брежневе, записали в глупую коллективную мечту, и не сапоги, ходившие с джинсами нога об ногу, хотя как раз сапоги, и дивные, столетней давности, шнурованные до колен, я обнаружил на вещевом рынке в центре Москвы, где торговали разным старьем, нарыл и глазам не поверил, и немедленно купил, и потом не вылезал из них лет пять, а то и семь. Вплоть до колен текли ботинки – ботинки с Тишинки, абсолютно уникальные, музейные, тончайшей выделки, век своей жизни, похоже, они провели в прихожей, стояли в чулане, лежали на антресолях и почти никуда не выходили, потом, попав на рынок, уценились с возрастом и стоили копейки, восемь с половиной, помнится, рублей, это была бросовая, доступная всем роскошь, всем, кто способен ею восхититься, такое сложно было обрести, но о нем не приходилось мечтать. А мечтал я о пальто Loden, темно-зеленом, шерстяном, раздваивающемся сзади, оно, почти не меняясь с годами, на весь мир поставляется Австрией уже полтора века, его выпускали еще при империи, с ампирной покрышкой, тогда это шинель с пелериной, или пусть без покрышки, но непременно с кожаными пуговицами, футбольными мячами на крохотном металлическом крючке, сорок лет назад эдакая красота стоила четыреста, по-моему, рублей, что для меня было абсолютно не представимой цифрой.
Красоту эту я впервые увидел в 17 лет на закрытом просмотре в Москве зимой 1976 года то ли в Союзинформкино, то ли на студии, то ли во ВГИКе, где именно тогда приобщали к искусству загнивающего Запада, я сейчас не помню, но загнивал в тот раз Бунюэль, давали его «Виридиану», зал был маленький, человек на сорок, и один из них, крепкого сложения, но с мягкими чертами, очень правильный, надежный молчел, встав с кресла, когда зажгли свет, сказал, обращаясь к спутнице: «Когда я вас впервые увидел, то сразу понял: всё кончится тем, что кузина Виридиана будет играть со мной в карты». Это были только что отзвучавшие последние слова только что завершившегося фильма, вообще-то очень трагического, безысходного, и, произнеся их со спокойной сытой улыбкой, правильный молчел принялся надевать свой темно-зеленый Loden из плотной бархатистой шерсти, свалянной таким образом, что она никогда не промокает, оставаясь предельно мягкой, – самое комфортное и самое надежное в мире пальто, в котором море по колено, дико буржуазное и дико аристократичное пальто тирольских пастухов. В нем он пойдет со своей спутницей домой, и там они сядут за стол под абажуром, таким же мягким, темно-зеленым и защищающим от всех напастей, как пальто Loden, и за окном повалит снег, мокрый, липкий, а они будут пить чай и играть в карты, и смеяться над всеми дураками, которые играют в карты. Эх.
Второй раз я увидел пальто Loden на Леоне в Ленинграде.