Там-сям встряска: дикое, строптивое сердцебиение. Почти всегда это известие о Нине: идет в школу, ранец на спине, прыгает среди опавших красных листьев. Возникают воспоминания, словечки, которые произнесла, «жемчужинки», те, что Милош записывал в особом блокноте, тоже конфискованном УДБА («Почему, когда меня подружка щекочет, мне смешно? А когда я саму себя щекочу, мне не смешно?»; «Правда, что даже самый плохой в мире человек раз в жизни сделает что-то хорошее? Правда, что даже самый лучший в мире человек раз в жизни сделает что-то плохое?»). Но даже эти жемчужинки воспоминаний становятся все более редкими, тонут в трясине ее существования.
В последние дни именно Милош стал вдруг появляться чаще обычного. Стоит ей перевернуться на колючей соломе, устилающей ее койку, и, привет, он тут как тут. И она начинает стонать. «Зачем ты это сделал, Милош? Почему я уже два с половиной года могу так держаться, а ты сломался после одного дня побоев? Почему не взял хоть капельку любовной силы, которую я тебе дала?» Ей хочется прекратить эти жалобы. Но слова сами из нее вылетают: «Может, ты не настолько любил меня и Нину и потому смог уйти так вот, с легкостью? Так скорехонько, Милош? Будто только и ждал случая, чтобы слинять?» Милош слушает. У него лишь пол-лица, неизвестно, то ли это из-за темени в бараке, то ли таков он сейчас. И тут он начинает говорить, и это вовсе не то, что Вера от него ожидала. «Как ты такое сделала с нашей Ниной? – шепчет он. – Как отдала им ее вместо того, чтобы отдать меня?» Вера машет руками перед своим лицом, стереть, уничтожить жуткое впечатление от того, что он сказал. «Как ты можешь такое сказать, Милош? У меня не было выбора, ты же знаешь. Ты бы и сам ради меня сделал подобное!» Милош молчит. И она вдруг пугается, что он уже забыл, какова была их любовь. Озноб начинает вползать в нее от ног к голове. Только если Милош забыл, только если он глядит на нее и на себя со стороны, как чужак, как смотрят обыкновенные люди, трусы, не знавшие такой любви, как у них, только тогда он может сердиться на то, что она сотворила. Но если он любит ее, как она любит его, если он в самом сердце их любви, их единственной в своем роде любви, он не будет сердиться. Ведь и сам сделал бы точно то же, у них одно тело и одна душа. Те же мысли и та же логика… И она кричит, и сердце рвется на куски: «Я любила тебя больше всего в целом свете! Любила тебя больше собственной жизни!»
Некоторые женщины в бараке просыпаются. Шлют проклятия. Она съеживается. Ничего она не боится. Но может умереть от страха при мысли, что он уже думает про нее по-другому, что он ее не понимает, и если это так, может, вся их любовь была ошибкой или, что еще страшней, иллюзией; а вдруг она не была абсолютной, чистейшей правдой, самой рафинированной из существующих материй, открытых лишь им да ею, нет, не открытых: они ее творили, создавали всякий раз, когда его разум соприкасался с ее разумом. Когда его тело входило в ее тело. Она лежит помертвевшая, беспомощная. «В конечном итоге, – как-то раз в минуту отчаяния сказал он ей, – любовь любит только саму себя». Такие ужасные слова. Маленький мускул на его щеке дрожит, может быть, от огромного усилия сказать ей, что и он ее любит. А может, от желания сдержаться, не сказать ей чего-то другого, того, что, если он это произнесет, она в тот же миг перестанет жить, как свеча, которая погасла от движения двух пальцев. Милош не говорит ничего, только глядит на нее одним жутким глазом, смертельно перепуганным. Будто увидел какое-то чудовище. Вера борется, пытаясь пробудиться от страшного сна, если это действительно сон. Пол-лица Милоша становится сплюснутым, и длинным, и оттянутым назад, и тьма всасывает и заглатывает его, и тут она просыпается вся в холодном поту.
В бредовом состоянии от жары, не размышляя, она встает на колени и прикасается к растению. И вслух считает. Листков уже больше двадцати. Оно выросло. Сосет землицу и развивается. Она царапает ногтями один из листиков. На нее брызжет запах, более острый, чем обычный. Может, это запах страха от растения, ощущающего, что нечто происходит? Что его верная стражница становится опасной? Она захватывает пальцами пару листиков. Осторожно с ними играет: еще чуть-чуть потянуть к себе? Или, может, схватить корень стебелька, все вырвать из земли и швырнуть в море? «Больно, лапочка? – ухмыляется она желтым от ненависти ртом. – Ты мой кошмар, почему я должна отдавать за тебя свою жизнь, свое тело?» Она ждет. Оно не отвечает. И вдруг она из ненависти бьет изо всей силы рукой с растопыренными пальцами по земле, что его окружает. Почти раздавила его. Она чувствует, как оно вздрогнуло. Завтра или послезавтра она уже не сможет собою владеть. Близится его конец.
И ее тоже.
Она видела, как Марья приказывает убить женщин, совершивших проступки и полегче.