Стаканский заснул лишь под утро, когда комната перестала являть неподвижных чудовищ, ему приснилось, будто его — дрожащего, голого, бледного — (ничего, сейчас он покраснеет) — двое одетых — неумолимо и молча опускают в ванну с кипящей водой. Он кричит, запрокинув голову, голова скрывается, его крик пунктирен в пузырях, такими же пузырями ползет его тело. Он весь, как бы металлический, погруженный в ванночку с кислотой; пузыри облепили его и тонкими струйками идут вверх — аквариум — некоторое время он видит их на себе и знает: кожа пузырится от того, что кипит внешняя кровь, быстрее движется по сосудам, разрывает его горячей болью — и он на мгновенье представил все свои артерии, вены и капилляры, и он на мгновение почувствовал себя очищенной от мяса и костей кровеносной системой, и все еще бился, но его крепко держали четыре руки в изоляционных перчатках, и теперь он уже не цепляется за них, воя в воду, и не болтает ногами — его руки и ноги вытянуты вверх, торчат из помутневшей воды, красные, напряженно и крупно дрожат. Вдруг он понял: ведь это мама купала его и вытаскивает из ванночки, вытирает толстым белым полотенцем — Елизавета — протирает глазки, ушки, носик, и ему не нравится, потому что щекотно, и он мотает головой, путаясь в ткани, и она приносит его в детскую, и за окнами темнеет рано, потому что уже Сочельник, и за решетчатой ересью морозных узоров стоит — весь ослепительный — солнечнолунный — Каменный Гусь.
17
Он вышел в сад. Утром Аделаида принесла письмо, каждое слово которого навсегда врезалось в его память.
Письмо было от одного приятеля. Несколько месяцев назад он взял на сохранение рукописи Стаканского и спрятал два тугих чемодана на даче в Малаховке. Надо заметить, что почти все рукописи существовали в одном экземпляре.
В письме говорилось, что означенная дача сгорела и два чемодана (два чемодана — старые кожаные, доставшиеся по наследству от деда, вероятно, дед таскал в них отрубленные головы) также сгорели вместе с домом, и Стаканский вдруг вспомнил Кащея Бессмертного с его сундучком…
Он все еще стоял в саду, слушая, как в прохладном воздухе разливается старая крымская песенка про старичка в серой шляпе, который так любил попивать вечерами липовый чай… И вдруг он понял, что больше всего на свете жалеет не о испепеленном добре, ни даже о рукописях, труде всей его жизни, рассеянном теперь где-то в холодном воздухе Подмосковья, — а о фотографии Анечки с сыном на коленях, фотографии, которую он иногда рассматривал, которая говорила ему: ты испортил меня. Ты испортил мне мою жизнь, а затем убил меня. За что, зачем ты это сделал со мной? Ведь она была у меня одна — моя.
Я была тебе плохой женой, да? Я изменяла тебе, я с тобой скучала, я хотела других, да? Я была тебе плохой партнершей в постели? А я хотела быть единственной женщиной твоей, и после тебя у меня долго не было других, почти два года. А ты прогнал меня ради других, ну и что, если они любили тебя больше, ведь не я виновата, я просто могла тебя любить именно так, как могла… Да, я не могла любить больше, чем это было мне определено, дано Богом. Это как объем легких, он дается и все, и не может быть больше. Я любила тебя.
Когда она ушла, недописанные книги вновь призывно зашелестели страницами, но так и остались в виде воображаемых атласных кирпичей.
Ибо дело было вовсе не в том, что мешали люди, два человечка, оба маленькие, оба — его порождение, и не в том, что газетная работа пожирала его время, и даже не в том, что рукописи в конце концов сгорели, а именно в том главном, в том самом жутком, во что не верят, как, скажем, в собственную смерть.
Он проиграл — только и всего. Цель жизни, с беспечной легкостью поставленная еще в детстве, оказалась недостижимой. Музыка, так ясно звучавшая внутри, так и не нашла выхода. Все его существование оказалось бессмысленным, дряблым, как эта — если заглянуть в будущее — далеко над столом протянутая старческая рука.
Наиболее правильным решением было бы взять тыкву, надеть ее на голову, да с лицом, искаженным ужасом, пристально посмотреть в зеркало и несколько раз выстрелить себе висок, из того самого револьвера, настоящего русского нагана калибра 7,62, который уже не раз стрелял на этих страницах — так, чтобы семечки брызнули в разные стороны, а когда из-за плеча выглянет она, театрально размахивая своей серебристой косой, расхохотаться в небо и длинным мазиком пробить ей чужак.