– Сижу, значит, на берегу омутка, травлю уду… А рано, ещё темно, тихо-тихо… Слышу: «Чавк, чавк!» Потом плюх-плюх в воду, брызги, кто – в тумане не видно. И снова: «Чавк, чавк!» – да громко, вкусно так! Смотрю: это щука высунулась и обрывает спелую смородину – та над самой водой свесилась. Стоит то ли на хвосте, то ли как изловчилась – и жрёт, чавкает как поросёнок. И сама как поросёнок: гладкая, увесистая.
Инна запрокидывала голову и счастливо смеялась, представляя, как щука лакомится смородиной. И как хорошо, что Михаил не хватал сачок, чтобы поймать щуку на уху, а сидел, ничем себя не выдавая, и хитренько посмеивался в усы.
– Утром и вечером по улице стадо гонят, – мечтательно рассказывал Михаил. – Коровы у нас вальяжные, чисто барыни, добрые, кормленые. Вечером после них – не поверишь – дорога тёмная, липкая. Это молоко из переполненного вымени сочится, пыль прибивает… Как-то на мотике в райцентр торопился. Не разглядел в тумане, въехал в стадо, слегка поддал одну дуру под зад… Она и сядь в коляску. Коляска-то со снятым стеклом была.
– В коляску?! Бедненькая! Представляю, что она почувствовала!
– Да ей, слонихе, чего. Мыкнула, стряхнулась да дальше зашагала, только лепёшки печёт: шмяк, шмяк. Ты лучше спроси, что деверь почувствовал. Он же сидел в той коляске!
Инна хохотала так, что в стенку осторожно стучали с двух сторон такие же преступные влюблённые парочки: тихо, дежурная по этажу нагрянет.
В последний вечер они шли по аллее, пустынной, тихой до того, что слышалось падение прошлогоднего сухого листа. Как дети, держались за руки, вдруг примолкнув и загрустив. Михаил раздумчиво говорил:
– Мать, поди, раннюю картошку сажает. Ох, сейчас бы я в охотку посажал. Хотя больше люблю копать. Это как среди людей: двух одинаковых кустов не найдёшь. Вытянешь одну ботву: детки мелкие, гниленькие, с паршой. Зато материнская картофелина себя сохранила, будто и не рожала: крепкая, ядрёная, хоть опять замуж выдавай. А рядышком другой куст весь усеян клубнями, с кулак. Ищешь старую картошку – а её нет, одна сухая шкурка. В землю превратилась, наизнанку вывернулась, всю себя, все соки, всю любовь деткам отдала. Так и у людей…
Тревожно-радостными были сборы, тревожно-радостным было двухдневное путешествие в поезде дальнего следования. У всех пассажиров, едва они садились в вагон, разыгрывался извращённый аппетит. Хотелось как беременным, не пойми чего: остренького, печёненького… Во время стоянок выбегали, на перронах покупали у бабушек малосольные огурчики, пирожки, бутылки с молоком, газетные кулёчки с земляникой.
С огурцов разыгрывалась изжога, в пирожковых начинках мог таиться ботулизм, на землянике отпечатывался свинцовый шрифт, про сырое молоко вообще страшно говорить. Но все весело ели, и Инна, как родная влившаяся в семью пассажиров, тоже уминала опасные продукты. Забыв о хороших манерах, тыкала пальцем в вагонное окно и кричала:
– Смотрите, смотрите! Стая коров!
Весёлой и шумной была встреча с Михайловой роднёй, когда, приехав со станции, он лихо развернул «Ниву» у кирпичного дома под зелёной железной крышей, за зелёным же новым забором. Отчим Михаила дядя Коля тихо улыбался, забирая у Инны чемодан, и видно было, что это добрый, мягкий – золотой человек. Он был абсолютно лыс, щупл и выглядел стариком по сравнению с женой.
Алёна Дмитриевна (имя-то какое! Велеречивое! Княжеское!) – похожа на казачку: красивая низколобая, с мягкой широкой шеей в ямочках. Гладкие блестящие, будто смазанные маслом волосы закручены ниже затылка в мощный узел. Рукава пёстрой кофточки засучены выше локтей, смуглые круглые руки созданы для того чтобы с поклоном подносить блюдо с хлебом-солью.
В столовой Инну ждали не хлеб-соль, а трёхлитровая банка с молоком, толсто подёрнутым желтоватым рытым бархатом сливок. Рядом стояла миска с душистой крупной, поблёскивающей как новогодние игрушки, клубникой.
Алёна Дмитриевна незаметно перемигнулась с Михаилом. Сонная Инна была препровождена на второй этаж в гостевую комнату с задёрнутыми шторами, с двуспальной кроватью. В изголовье лежали рядышком, как голубки, взбитые пуховые подушки. На цыпочках вошёл Михаил и повернул ключ в двери.
– Тчш-ш, проклятая! – шикнула Алёна Дмитриевна. Заполошно закудахтала курица, со звоном покатилось пустое ведро. Торопливо прошлёпали крепкие босые пятки по чистым половицам, хлопнула дверь – и дом угомонился.
Вечером накрыли стол. Посмотреть городскую невесту собралось полдеревни. Пришёл шурин – тот, на которого садилась корова: суетливый, во всё встревающий мужичок, пришла его красавица жена: крупная, статная, но заметно прихрамывающая.
На вопрос Инны, что с ногой, беззлобно пихнула мужа под бок:
– А это мой умник подсобил. Катались с детьми на горке, он со мной заиграл – известно, хмель выхода ищет. Повалил, у меня нога только: хрусть! Я в крик, в плач. Умник-то мой решил, что я дурачусь, да с гиканьем, с размаху прыг на меня, да ещё раз прыг! Тройной перелом, два месяца в гипсе ходила, – со странной гордостью сообщила она.
За столом посмеялись, припоминая ту историю.