— Рад вас встретить, мисс Гордон, мисс Ллевеллин, — он двинулся поближе к Мэри и не без развязности попытался завести беседу.
Валери Сеймур вскоре уже беседовала с Линкольном, с той дружелюбностью, от которой он чувствовал себя легко — хотя сначала, казалось, немного стеснялся. Но Пат, родом из аболиционистского Бостона, была куда более сдержанной в своих манерах.
Ванда резко спросила:
— Я могу выпить, Джейми?
Брокетт налил ей крепкого бренди с содовой.
Адольф Блан сидел на полу, обхватив свои колени; и вот вошел Дюпон, скульптор — поскольку отсутствовала его любовница, он переместился поближе к Стивен.
Потом Линкольн уселся за пианино, прикоснулся к клавишам твердыми опытными пальцами, а Генри встал рядом с ним, очень прямой и высокий, и возвысил свой голос, гладкий и бархатный, но приятный и настойчивый, как звук рожка:
И вся надежда тех, кто совершенно лишен надежды в этом мире, кто должен жить стремлением к своему последнему спасению, вся страшная, болезненная, тоскующая надежда, порожденная бесконечным страданием духа, казалось, рвалась из этого человека, потрясая слушателей, и они сидели, склонив головы и сжав руки, пока слушали… Даже Валери Сеймур забыла о своем язычестве.
Он не был образцовым молодым негром; на самом деле, он часто бывал совсем не образцовым. Незрелым животным, вот кем бывал Генри по временам, со своей страстью к выпивке и к женщинам — грубая, примитивная сила, которую выпивка делала опасной, а цивилизованность — агрессивной. Но когда он пел, его грехи, казалось, спадали с него, оставляя его чистым, неустыженным, торжествующим. Он пел своему Богу, Богу своей души, что однажды смоет все грехи с этого мира и щедро возместит всякую несправедливость:
«Дом мой за Иорданом, Господи, я хочу переправиться в свой лагерь».
В глубоком басе Линкольна скрывалось глухое рыдание. Лишь время от времени он переходил на слова; но, пока он играл, тело его раскачивалось:
Однажды начав, они, казалось, уже не могли остановиться; прочь унесла их музыка, опьяненных этой отчаянной надеждой безнадежных — куда сильнее, чем Генри мог бы опьянеть от неразбавленного виски. Они переходили от одной песни к другой, а их слушатели сидели неподвижно, едва дыша. И глаза Джейми болели от непролитых слез, а также от неподходящих очков; и Адольф Блан, мягкий и ученый, обхватывал свои колени и глубоко задумывался о многом; и Пат вспоминала свою Арабеллу и находила мало утешения в жуках; и Брокетт думал о нескольких храбрых поступках, которые он, даже он, совершил в Месопотамии — поступках, не записанных в донесениях, разве что если их записывал ангел; и перед Вандой разворачивалось огромное полотно, рисующее горести всего человечества; и Стивен вдруг нашла руку Мэри и сжала ее до боли; и усталые детские карие глаза Барбары обернулись, чтобы с тревогой задержаться на ее Джейми. Не было ни одного среди них, кого не расшевелила бы до глубины души эта странная, наполовину мятежная, наполовину умолящая музыка.
И вот она зазвучала, как вызов; повелительная, громкая, почти устрашающая. Они пели вместе, два черных брата, и за их голосами стоял крик множества людей. Они, казалось, выкрикивали свой вызов миру, от своего имени и от имени всех страждущих:
Вечный вопрос, на который не было еще ответа для тех, кто сидел здесь, пригвожденный к месту, и слушал…
Почему?.. Да, но доколе, о Господи, доколе?
Линкольн резко встал из-за пианино и слегка поклонился, что показалось странно нелепым, пробормотав несколько высокопарных слов благодарности от себя и от своего брата Генри:
— Мы очень благодарны вам за ваше терпение; надеемся, что мы доставили вам удовольствие, — проговорил он.
Все кончилось. Остались только два человека с черной кожей и лоснящимися от пота лицами. Генри бочком подбирался поближе к виски, а Линкольн вытирал свои розоватые ладони элегантным платком из белого шелка. Все сразу заговорили, стали зажигать сигареты, двигаться по студии.
Джейми сказала: