Спустя недолгое время стало известно, что в отличие от моего отца, направленного военврачом в стрелковую часть, Яков Давыдович служит в Севастополе во флоте. В душе я этому немало завидовал. Флот, да еще Черноморский — для меня это было: броненосец «Потемкин», грозные, во весь экран, жерла дальнобойных, медленно и неотвратимо наводимых орудий, ленточки бескозырок на легком ветру... И тут же — Яков Давыдович, на капитанском мостике, в черной морской форме, с биноклем перед глазами, белая полоска крахмального манжета чуть-чуть выглядывает из-под рукава кителя с золотыми нашивками...
И она повторяла, твердила:
— Яков... Яков...— только это и можно было разобрать в ее несвязной, толчками рвущейся изо рта речи. И не «Яша» или как-нибудь еще, а именно «Яков, Яков...»
— Принеси воды,— сказала мама, и я принес Хае Соломоновне воды в стакане, который колотился об ее длинные желтые зубы, и вода лилась по ее костлявому, острому подбородку, сворачивалась в капельки-бисеринки на рыжем лисьем меху, катилась на паркет. Но постепенно слова возвращались к ней, тут же, впрочем, разрываемые новым пароксизмом, и мать исчерпала свои небогатые возможности, жалкие утешения — в том роде, что все это еще может оказаться неправдой, и главное все-таки дети, ради них, для них она обязана жить и беречь себя — до тех пор, когда вернется Яков Давыдович, когда все вернутся, и кончится войнами будет мир, победа, и все — как раньше... Они плакали обе, и было не понять, кто же кого утешал...
После обеда я повел их во двор, Левку и Борьку,— в наш великолепный, огромный двор, словно нарочно созданный для ребячьих игр. Мы сидели на дощатом крыльце, на верхней ступеньке. Отсюда все было видно и слышно — как посреди двора взмывает в небо, вращаясь пропеллером, «чиж» с заостренными, до бела обструганными концами; как возле старой бани щелкают — костяшка о костяшку — залитые для тяжести свинцом альчики; как у дровяных амбаров, под неумолчное щебетанье девчачьих голосов, крутят веревочку и прыгают на одной ножке, играя «в классики». К нам подбегали — то Геныч, то Вячек, то Борька-Цыган, зазывая в свою компанию: здесь не хватало двоих, там троих... Но гости мои молчали. Молчал и я, несмотря на то, что мне хотелось, чтобы они немного повеселели. Не расспрашивал я их про то, как это случилось, то есть как падали и взрывались бомбы, как горели вагоны... Мне не терпелось услышать об этом, но задавать вопросы я отчего-то не решался.
Мы с бабушкой и дедом из Крыма уехали двумя месяцами раньше. Нам довелось тоже кое-что изведать в пути, но при всем том наш состав не обстреливали, не бомбили, хотя несколько раз объявлялась воздушная тревога. И теперь, сочувствуя всей душой моим ливадийским друзьям, я ощущал их явное превосходство над собой и втайне завидовал им. И они, казалось мне, чувствовали это свое превосходство и оттого так отчужденно молчали или смотрели вокруг, оттого такое равнодушие ко всему было на их осунувшихся, исхудалых лицах и в каких-то незнакомо усталых, повзрослевших глазах.
Мы посидели во дворе, на крылечке, наблюдая как бы со стороны за беспечной окружавшей нас суетой... Мы, говорю я, потому что хоть и не столько, сколько Левка и Борька, тем не менее кое-что и я испытал по сравнению с теми, кто шумел сейчас во дворе... Затемнение, бумажные кресты на оконных стеклах... Низкий, шмелиный рокот «мессершмиттов»... Поля полыхавшей среди ночи пшеницы поблизости от Запорожья... Забитые беженцами вокзалы и поезда,— все это было мне хорошо знакомо. Мы посидели немного и тихонько тронулись со двора,— тихонько, чтобы это не выглядело пренебрежением или зазнайством, у нас во дворе этого не любили... Мы тихонько выбрались за ворота, и я повел моих приятелей вдоль улицы, вдоль нашей Набережной имени Первого мая, вдоль Канавы. Она была... Нет, ничуть не была она похожа на море, на бескрайнее, Черное наше море... Да еще в эту пору года, усохшая, с обмелевшим руслом и заиленными понизу берегами... Но все-таки, все-таки...
Вот я и повел их — вдоль берега, вдоль зеленоватой, припахивающей гнилью воды, рассказывая, что если подняться утром пораньше, тут можно наудить целый кукан сазанчиков, тарашек и красноперок, а места я знал, и знал, где водятся толстые, жирные черви... Это, пожалуй, чуть-чуть расшевелило Борьку и Левку. Хмурые их лица не то чтобы посветлели, нет... Но оба слушали меня, приглядываясь к мелким плотичкам с черными спинками, безбоязненно подплывавшим к самому берегу, млевшим на солнцепеке в прогретой, просвеченной насквозь воде...
И в тот миг, . когда они оба так вот стояли, зачарованные блеском воды и видом черных, лениво шевелящихся в ней спинок, в момент, когда я немного отошел от моих ливадийских друзей, и — в шаге или двух от илистой полоски — поднялся на бугорок, я вдруг увидел Якова Давыдовича... Там, в прозрачной воде, до самого дна пронизанной солнцем...