Желтые, слепящие блики отсвечивали, как золотое шитье. Легкое колыханье воды, точь-в-точь как блестящие пуговицы капитанского кителя, разбрасывало вокруг золотые искры. Он лежал, неподвижный, в недвижимой на глубине воде, и над его бледным, с закрытыми глазами лицом сквозила стайка черноспинных плотичек... Оно казалось мраморным, это лицо в прожилках бегучих теней, и было на нем выражение строгого, ничем не нарушимого спокойствия... А из-под рукава черного морского кителя, как всегда, на ширину спички выглядывала белая полоска крахмального манжета...
Я подумал об отце. И едва подумал, как мне тут же представилось, что это не Яков Давыдович, а он лежит передо мной. Но причем тогда золотые нашивки, манжеты, флотский китель? Пехотная гимнастерка на медных пуговках, перехваченная ремнем, кобура с наганом у бедра, пилотка на жгуче-черных, подмороженных ранней сединой волосах,— таким он запомнился мне, когда я видел его в последний раз...
Мы брели по берегу, наклоняясь иногда, заметив под ногами плоский камешек, чтобы запустить его по-над самой поверхностью воды и пробить несколько блинчиков. Ловко брошенный, он пружинисто скакал, прошивая речную гладь, на мгновение погружаясь в нее и тут же выныривая, и так по многу раз, — понятно, если повезет. Мало-помалу игра увлекла нас. И хотя Борька был между нами младший, чаще везло ему. Может быть, впрочем, Левка подыгрывал брату, не знаю. Я, во всяком случае, подыгрывал, чтобы немного растормошить, разохотить Борьку, да не только его — их обоих.
Мы стояли на берегу и бросали плоские, верткие камешки; вода отливала зеленым, слепила порханьем солнечных зайчиков, не пуская взгляд в речную глубину; да я и не стремился в нее заглядывать...
А воздух был полон золотой предвечерней истомой — казалось, в нем трепещут и вьются сотни стрекозиных крыл. Изредка до нас доносилось грохотанье железных ободьев по булыжной мостовой, цокот конских подков, сопенье трехтонки. По ту сторону канала на фоне густо-синего, без единого облачка неба виднелись дома с затейливо надстроенными мезонинами, каменные, деревянные, в узорчатых чугунных кружевах балконных решеток,— мирные дома, мирное небо — такое просторное, зовущее в вышину...
Мы играли, кидали камешки в воду, и они прыгали, взметая позади серебристую пыль, танцующие серебряные фонтанчики.
Стояла сухая, долгая осень сорок первого года.
АДРЕСАТ ВЫБЫЛ
Временами меня так и тянет в библиотеку, к газетным подшивкам за военные годы... К мемуарам... К многотомным исследованиям... Вчитаться, влистаться, обнаружить новые факты, детали (чего стоит, скажем, обещание Черчилля прислать нам «от двух до трех миллионов пар ботинок», данное им в конце июля 1941 года, то есть, когда немецкое наступление было в разгаре, когда у нас были захвачены уже Прибалтика, Западная Украина, чуть не вся Белоруссия)... Но я говорю себе: большую историю писали и будут писать другие... Твое дело рассказать, что ты носишь — с собой, в себе, с чем не расстаешься вот уже столько лет, с чем не расстанешься, пока жив. Расскажи об этом. Вспомни — и расскажи. Пусть история эта будет одной из множества подобных. Все равно. Может быть, именно поэтому.
Но разве надо об этом вспоминать? О той зиме сорок первого года, с перевалом на сорок второй?.. О студеной, о лютой зиме — слава богу студеной и лютой, думали мы, потому что морозы эти заморозят фрицев, им, в их зеленых шинельках, не сдобровать посреди наших снегов, и в легких, для прогулок по Франции, ботинках не сдюжить против наших сугробов, так пускай же метели воют, морозы трещат, пускай лопается лед на Канаве, пускай чернила застывают в наших «непроливайках»— пускай!..
О том, что немцам не выдержать нашей зимы, говорил дядя Боря, бабушкин брат, и мы ему верили, потому что он был солдатом, артиллеристом-фейерверкером «в первую германскую», прошел ее всю, и хотя «та» война совсем не была похожа на «эту», как и «те» немцы на теперешних фашистов, мы слушали с замиранием наших сердец, когда он, потирая свой коротенький седенький ежик, начинал рассказывать о «германце» на прошлой войне, мы засматривали в его живые, легко загоравшиеся глазки, мы ловили каждое его слово, его горький, как бы надколотый с мешок, каждый жест его маленьких и очень подвижных, изящных рук — рук переплетчика, и верили всему, что он говорил, хотели, не могли не верить!..