Читаем Колокольчик в синей вышине полностью

Тем более, что примерно то же самое говорил нам и Виктор Александрович, только так мы все его называли, в отличие от тети Муси, бабушкиной сестры, которая называла его по фамилии: «Ханжин», или «мой Ханжин», поскольку Виктор Александрович был ее мужем. На фотографии времен первой мировой войны выглядел он молодым, стройным красавцем, в офицерских погонах, с саблей на боку,— недавний выпускник Санкт-Петербургского университета, юрист... На той фотографии он имел вид куда более бравый, чем дядя Боря на подобном же снимке, в солдатской, не слишком-то ловко сидевшей на нем бараньей папахе, но отчасти потому-то и было так важно, что и он, Виктор Александрович, каким-то образом сохранивший до сих пор в своей крупной, порядком огрузневшей фигуре давнишнюю стать, давнишнюю, пленившую тетю Мусю выправку, принимаясь рассуждать о войне, сравнивать «ту» и «эту», своим густым, переливающимся в бас баритоном слово в слово повторял дяди Борины предсказания, которые так нам были по душе, то есть что немцам, без сомнения, не выдержать такого союза — Красной Армии и русской зимы!..

И мы верили им обоим, поскольку среди нас, то есть среди женщин, детей и таких же, как сами они, стариков, они больше всех смыслили в военном искусстве.

В особенности это сделалось ясно, когда немцы потерпели поражение под Москвой, и линия фронта подалась на запад, и после мрачных, подсекавших надежду сводок Совинформбюро, как будто сквозь зубы цедивших названия оставленных городов, Левитан с уже совсем другой интонацией выговаривал — те же названия, и число уничтоженных гитлеровских солдат и офицеров, подбитых самолетов, захваченных танков и орудий... Мы ждали при этом, что линия фронта, выгибаясь на карте раздутым парусом, — на той самой Большой Географической Карте, которая переехала вместе с нами из Крыма в Астрахань и здесь по-прежнему висела на стене, хотя и на другой стене,— что линия фронта вскоре подойдет к рдяной ленточке нашей границы, а в сводках следом за Клином и Ржевом появятся Харьков, Киев, Смоленск, появится наш Симферополь... Но дядя Боря и Виктор Александрович убеждали нас, что для этого нужно время, «полгодика -— годик», о которых сказал Сталин, и что самое главное — это Москва, она осталась за нами, и значит — надо набраться выдержки, терпения — и ждать, ждать...

И мы ждали. Мы с матерью говорили о Крыме, о нашей Ливадии — там все, все было не немецким, не фрицевским, а нашим, нашим... Мы говорили — и оба, казалось, видели ясно, как в страшном, только что приснившемся сне, колонны марширующих фашистов перед Большим дворцом, наш Черный двор, опутанный колючей проволокой, переминающихся с ноги на ногу часовых у входа в санаторий «Наркомзем»... И когда на оконных стеклах за ночь нарастала наледь в палец толщиной, когда наше дыхание, вырываясь изо рта, превращалось в комнате но утрам в клубочки пара, мы не роптали, ведь и м приходилось гораздо хуже, а значит — можно было и потерпеть...

Мы не роптали — роптали наши тела... В ту зиму — странное дело, и все же я это помню, помню!—все печи вдруг перестали греть. Топи — не топи. Так случилось и с нашей голландкой, облицованной темными, цвета кофейных зерен изразцами, которые в прежние зимы, нагреваясь, начинали лосниться, играть маслянистым, сытым блеском. Но теперь... Чем ни топили мы нашу печь, чем ни набивали ее стылое чрево — дровами, опилками, стружкой,— она оставалась едва теплой, вместо веселого глянца подернутой тусклой мертвенной пленкой. Сырые поленья злобно шипели, сочились пеной, стружки, ярко вспыхнув, тут же сгорали, опилки озаряли печное нутро багровым, завораживающим глаз мерцанием, но и оно бывало слишком недолгим, чтобы пропитать своим жаром толстые стенки голландки...

Мы спали, навалив поверх одеял груду разного тряпья, и по утрам сущей мукой было вылезать наружу из уютного, теплого логова... Но мы выбирались, выползали, чтобы тут же накинуть на себя пролежавшие в сундуке множество лет и вдруг пригодившиеся теперь спорки со старых пальто, начиненные серым, торчащим из швов и прорех ватином. Они были без рукавов и нам с мамой доходили до пят. Мне казалось, примерно так выглядел Робинзон, облаченный в звериные шкуры. Мы пили чай, обнимая стаканы обеими руками, жалея упускать в пустое пространство источаемое кипятком тепло.

Согревался я по дороге в школу. То ли солнце успевало к тому времени уже слегка налиться теплой желтизной, то ли снег, еще не примятый на обочине, веселил сердце своим сочным хрустеньем, то ли почти весь путь в школу, довольно длинный, через весь город (ближние к нашему дому школы были заняты под госпитали), проделывал я бегом или вприпрыжку; но чем ближе к школе, тем жарче мне становилось, а в самой школе, среди азартной мальчишеской толчеи, где кто-то с размаху трахал кого-то портфелем, а кто-то с бурлацким уханьем «жал масло» под стенкой, а кто-то, прыгая на одной ножке, бился с кем-то плечом о плечо, — в школе, с ее разогретой озорством и шалостями атмосферой, вообще забывалось о холоде, особенно на переменах.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Аламут (ЛП)
Аламут (ЛП)

"При самом близоруком прочтении "Аламута", - пишет переводчик Майкл Биггинс в своем послесловии к этому изданию, - могут укрепиться некоторые стереотипные представления о Ближнем Востоке как об исключительном доме фанатиков и беспрекословных фундаменталистов... Но внимательные читатели должны уходить от "Аламута" совсем с другим ощущением".   Публикуя эту книгу, мы стремимся разрушить ненавистные стереотипы, а не укрепить их. Что мы отмечаем в "Аламуте", так это то, как автор показывает, что любой идеологией может манипулировать харизматичный лидер и превращать индивидуальные убеждения в фанатизм. Аламут можно рассматривать как аргумент против систем верований, которые лишают человека способности действовать и мыслить нравственно. Основные выводы из истории Хасана ибн Саббаха заключаются не в том, что ислам или религия по своей сути предрасполагают к терроризму, а в том, что любая идеология, будь то религиозная, националистическая или иная, может быть использована в драматических и опасных целях. Действительно, "Аламут" был написан в ответ на европейский политический климат 1938 года, когда на континенте набирали силу тоталитарные силы.   Мы надеемся, что мысли, убеждения и мотивы этих персонажей не воспринимаются как представление ислама или как доказательство того, что ислам потворствует насилию или террористам-самоубийцам. Доктрины, представленные в этой книге, включая высший девиз исмаилитов "Ничто не истинно, все дозволено", не соответствуют убеждениям большинства мусульман на протяжении веков, а скорее относительно небольшой секты.   Именно в таком духе мы предлагаем вам наше издание этой книги. Мы надеемся, что вы прочтете и оцените ее по достоинству.    

Владимир Бартол

Проза / Историческая проза