Я прочел эту фразу, сидя на нижней, слегка выступаю щей доске книжного шкафа, и остался сидеть — скрючившись, в неловкой позе, между распахнутыми дверцами. Я не чувствовал холода. Не чувствовал непрестанного, унылого сосания в желудке. Я забыл обо всем — единственное, что я помнил, это что я не должен смеяться громко, чтобы не разбудить задремавшую под вечер мать. Но чем усиленней я тужился, тем больше дразнил и распирал меня изнутри дьявол смеха. Наконец от моих сотрясений (стекла в шкафу при любом толчке начинали дребезжать), от моих приглушенных стонов и всхлипов мать проснулась. Вначале она встревожилась, потом, узнав, в чем дело, попросила читать вслух. Мы читали — в сумерках, потом при слабом свете желтенького язычка семилинейной лампы. Помню, бабушка с дедом куда-то ушли, мы остались вдвоем. Но потому ли, что это была книга отца — и одна из самых любимых, сказала мама,— то ли по какой-то иной причине -нам временами казалось, что мы не вдвоем, а втроем. Что и он смеется вместе с нами... Особенно нестерпимый смех напал на нас, когда мы добрались до места, где инженер Щукин, голый, с головы до ног в мыльной пене, оказывается на лестничной площадке перед защелкнувшейся дверью. Кашель душил маму, терзал ее грудь, но, отдышавшись, она требовала: «Еще, еще!..»— и я читал, краем глаза следя за ней и видя в ее глазах счастливые, веселые слезы.
Веселые и счастливые... Потому что инженер Щукин, окутанный пышным облаком пузырчатой белой пены, на. поминал еще и о не столь давней, но вместе с тем и давней, давней, почти забытой жизни, когда мыло, похожее на сырую черную глину, не выдавали в банной раздевалке по кусочку, размерами со спичечный коробок, а продавали в магазине — в любом количестве, на любой вкус и выбор, и тут же — было, было такое!— в бутылочках с нарядной наклейкой продавали шампунь, от которого мамины волосы пахли разогретой на солнце травой, ромашкой, медом... И мы смеялись — мама лежа в кровати, то приподымаясь на локте, то снова откидываясь на подушку, а я — по-прежнему мостясь на нижнем выступе шкафа,— смеялись, изнемогали от смеха, от непонятной, внезапно нахлынувшей на нас радости, от как бы всколыхнувшейся под легким ветерком надежды...
И пришло утро — оно было ясное, солнечное, морозное, когда к нам постучался почтальон. Когда он, если быть точным, не постучался, что было бы неслышным, поскольку наша входная дверь отделялась от комнаты, где мы жили, длинной и узкой прихожей, и не позвонил, звонка у нас не было, а подергал за проволочную ручку, которая сообщила это подергивание какому-то, уж не помню какому,
но достаточно громкому устройству, и оно, это устройство, встрепенулось и зазвякало в прихожей, зазвякало отрывисто, резко, и стало ясно, что это Костя и что он принес письмо...Костя, наш почтальон, разносил по нашей улице письма и газеты с давнишних, а для меня так просто незапамятных времен, и навсегда запомнился мне своей маленькой, почти мальчишеской, скособоченной фигуркой, с плечом, оттянутым вниз тяжеленной кожаной сумкой. Бабушка, она всегда это делала, отправилась отворить Косте, ввести его в комнату и, чуть не силком усадив у стола, вложить в сведенные морозом пальцы стакан с горячим чаем.
И они появились — Костя, с голубым, застывшим от январской стужи лицом, и бабушка — с порозовевшими от нежданной радости щеками: в руках она, совершенно растерявшись, держала толстую пачку писем и открыток, и после долгого, бесконечного молчанья, после бесконечных предположений, догадок, взаимных обнадеживаний всего, что бывало, когда от отца не приходило писем, даже напророченных бабушкиными пасьянсами и снами ... Мы все готовы были обнять Костю, как родного, расцеловать поросшее сивой щетиной лицо, в особенности мама,
которая, присев на своей постели, казалось, так и устремилась к нему навстречу, так и летела, вытянув перед собой обе руки:— Костя, миленький...— задыхаясь, лепетала она.