Тем не менее на уроках мы сидели в пальто, и учителя, преимущественно молоденькие, легко зябнущие учительницы, снимали с рук варежки или перчатки, лишь когда требовалось что-нибудь написать на доске или выставить отметку в журнале.
Замерзали — промерзали, как лужица, до самого донышка — мы в очередях. Долгих, унылых, червем растянувшихся вдоль улицы. Между серых и клетчатых, по самые брови повязанных старушечьих платков. Между обындевелых стариков с багрово-сизыми лицами, в рогожных рукавицах и огромных, как пароходные трубы, валенках с калошами. Хорошо, если удавалось притулиться где-нибудь у стенки, среди чьих-то спин и животов, чьих-то локтей и кошелок, в укрытом от ледяного ветра затишке. Но и тут ноги вскоре начинали коченеть, холод заползал в рукава, сводил пальцы и постепенно, неспеша, как широким плотным бинтом, все туже охватывал тело... А заветные двери, заветный прилавок, заветные гремучие, разбитые гирями жестяные чашки весов еще так далеки, а очередь едва ползет, больше топчется на месте, больше стоит, вмороженная в улицу, в стену, в снег, и можно бы сбегать домой погреться, да вдруг взбредет кому-нибудь проверять номера, затеять перекличку... Вылетишь как миленький!.. Так что уж лучше ни на минуту не отлучаться, не покидать своего места, между клетчатым платком и тулупом, от которого пахнет не то гнилой рыбой, не то овчиной, лучше постучать ногой об ногу, косточкой о косточку, похлопать ладошкой о ладошку...
Но чем все это было в сравнении с бедой, которая жила от нас по соседству, через стенку... Туда, к старикам-родителям, из блокадного Ленинграда приехала дочь, молодая женщина, с сыном. Малыш был плотненький, светленький, кругленький, несмотря, на разницу в возрасте, мне нравилось играть с ним. По Толику ничего нельзя было сказать о том, что довелось им пережить, пока их не вывезли из осажденного города по льду Ладоги, трещавшему под колесами грузовиков. Зато его мать... Нет, я не слышал от нее в ту зиму ни слова. Ни я, ни, пожалуй, кто-нибудь из нас. Мы просто видели, как она иногда выходила на холодную, с выбитыми стеклами террасу, тянувшуюся вдоль всего второго этажа,— как она выходила в распоротых до самого низа валенках, в которые не вмещались ее разбухшие ноги, и лицо ее, в тяжелых серых оплывах, с обращенными куда-то внутрь себя глазами, еле видными из-под набрякших век, не было ни молодым, ни старым, ни красивым (говорили, прежде она была красавицей), ни уродливым, оно было никаким, оно было безжизненным и потому особенно страшным. И когда я видел на террасе ее, выходившую «подышать», то есть сделать пять или шесть шагов по скрипучим, промороженным доскам, всего меня пробивало ознобом и я готов был бежать куда угодно, сам не ведая, от кого, от чего...
Она была здесь, рядом, а это значило — здесь, рядом, был Ленинград. За стеной, на которой висела наша карта... Было время, когда отец купил ее и никак не решался укрепить на стене, чтобы не сердить маму, которая считала, что тогда весь вид у нашей квартиры будет нарушен, испортится весь интерьер. Теперь она лежала под этой картой, на кровати, укрытая двумя одеялами, в огромной, с высоченными потолками, выстывшей комнате, и па расстоянии вытянутой руки от нее был Париж, захваченный немцами, и чуть дальше — Лондон, где Черчилль выступает с речами, обещая вот-вот открыть второй фронт, и помеченная красной звездочкой Москва, у которой где-то на неведомом разъезде Дубосеково 28 героев-панфиловцев остановили немецкие танки, и где-то среди равнины, залитой зеленой краской,— деревенька Петрищено, где Таню, девочку, школьницу — подумать только, школьницу — такую же, как я, пускай немного, на какие-нибудь шесть лет старше!..— немцы повесили как партизанку... Повесили — может быть, те самые, в застегнутых под коленом брюках «гольф», которые приезжали к нам и Ливадию посмотреть, как раньше жил русский царь и как теперь живут русские крестьяне, и щелкали лейками, и шумели, как у себя дома, и совали нам, ребятам с Черного двора, какую-то свою блестящую дрянь, какие-то металлические карандашики с выдвигающимися грифельками... И вот теперь, теперь...
Теперь она лежала, свернувшись в маленький, затвердевший калачик, лицом к стене, к разъезду Дубосеково, к деревне Петрищево, к Москве, ко всей стране... Я уходил — она лежала, я возвращался — она лежала... И думала, думала... Казалось мне, думала о том, о чем все думали в эти дни, и о чем-то еще... И вот это последнее, вот это и о чем-то еще пугало меня в особенности. Я смотрел на ее затылок, на ее смятые, свалявшиеся в мочалку волосы, на ее золотые волосы, которые я так любил, которые были раньше так воздушны, пушисты, словно наполнены движением ветра,— смотрел на нее, и мне становилось страшно. Страшно за то, что чувствует она, оставаясь наедине с собой. Когда, случалось, я застигал ее врасплох; она не решалась повернуть ко мне залитого слезами лица.
Я уходил — а она оставалась наедине со своими мыслями. Теми самыми, чувствовал я. И торопился домой, чтоб избавить ее от них.