Раньше я страшился другой опасности – той, которую могли повлечь за собой несколько лет погружения во внутренний мир убийц. Но мои опасения не оправдались. Исследование психики Эрика – как изучение какой-то болезни при помощи микроскопа. Он не проник внутрь меня. Дилан просочился в мою душу незаметно. Когда я писал книгу, описание сцены заупокойной службы по нему было для меня вторым по трудности. Я плакал, жалея его родителей и брата, а также преподобного Дона Марксхаузера, ибо знал, чего эта служба будет ему стоить. Позднее я понял, что скорблю и по Дилану. Какой милый любящий мальчик. На протяжении большей части своей жизни. Это потрясло меня, но я не понимал, как это меня мучает. Подросток, сбившийся с пути, его можно было спасти. Теперь я понимаю, что мои чувства к нему всегда были именно таковы, даже когда я его ненавидел – просто тогда я этого не осознавал.
Но скорбь по Дилану бледнеет перед скорбью о тех, кто уцелел. Потому что с ними я встречался. Самым кошмарным днем в моей жизни было 21 апреля 1999 года. День после трагедии в «Колумбайн». Разумеется, убийства меня ужаснули, но тогда мы о них знали мало. Ясно помню, как в четыре часа дня 20 апреля, во время брифинга для прессы в Клемент-Парке, имена погибших зачитывал шериф Стоун, стоящий на зеленой траве на расстоянии вытянутой руки от меня. Я шумно выпустил воздух, поймал на себе косой взгляд, содрогнулся и почувствовал, как у меня отвисает челюсть. Я был не в силах закрыть рот. Затем ничего.
Я опять попытался вообразить то воздействие, которое случившееся оказало на всех этих людей, но кто они? Парни? Девушки? Учителя? Кто их родные и как все это повлияет на них? Я не мог представить себе ничего или вызвать в душе какое-нибудь чувство, которое соответствовало бы всему ужасу того, что произошло. Мозг отказался работать.
Я думал, что тяжелее всего будет увидеть отцов и матерей тех, кто был убит. Но нет, самым тяжелым были потерянные подростки с отсутствующими взглядами. Толпы уцелевших, которые спаслись от выстрелов и гадали почему. Утром следующего дня они устало бродили по вестибюлю церкви «Свет Мира» в ожидании первого официального собрания. Я узнал этих подростков. Вчера я видел, как они бегают, кричат, громко плачут и горячо сжимают друг друга в объятиях. Уровень адреналина зашкаливал. Но за одну ночь их словно подменили. Сухие глаза, невнятная речь, отсутствие эмоций, некрепкие объятия. Но больше всего пугала всеобщая молчаливость. Обычно от детей исходит ощутимая энергия – достаточно одной-единственной их горстке войти в кинозал, и ты чувствуешь, как ток этой энергии отражается от стен. Меня же окружала тысяча подростков, но, если бы я закрыл глаза, мне бы показалось, что я совершенно один.
Особенно это касалось мальчиков – их едва можно было узнать. Они уже все знают? Они напуганы? Мне было страшно. Я не мог придумать, как сформулировать вопросы. И не хотел быть тем придурком, который станет говорить, что именно они должны сейчас чувствовать.
Потом, в Клемент-Парке, когда они снова сбились в стайки, мне пришла в голову мысль. Я заговорил с группой мальчиков и, кивнув в сторону других детей, заметил, что они, похоже, не плачут. И этого хватило, чтобы их прорвало. Они наперебой начали рассказывать, как и когда слезы вдруг иссякли, словно кто-то выключил кран. Весь день я выслушивал один и тот же рассказ – сроки и ситуации менялись, но одно оставалось неизменным: без какого-либо внешнего раздражителя, без предупреждения, без объяснений, просто бах, и все эмоции отключились. Это привело их в ужас. Некоторые пытались плакать; одна девушка сказала, что чувствует себя так, словно ее личность отделилась от нее, как будто куда-то улетела из тела и парит в воздухе где-то далеко – и как ее вернуть?
Они испытывали облегчение от того, что могут признаться в этом кому-то взрослому. Они надеялись, что я смогу все объяснить. Это нормально? Как долго это продлится? Они задавали мне те самые вопросы, которые хотел задать им я. И еще одно, о чем они наверняка думали, но страшились произнести вслух: станет ли им лучше? Чувства, конечно же, к ним вернутся, но не станет ли нанесенный ущерб необратимым? Слава богу, что они так и не спросили этого.
В то утро фокус моего внимания переместился с погибших на живых. Я все еще не до конца усвоил, что это значит – пятнадцать смертей, тринадцать убитых и двое убийц. Мне стало их ужасно жаль, кем бы они ни были, но их уже невозможно спасти. А передо мной находились две тысячи детей, и им, к счастью, еще можно было помочь.