Любовь, любовь... Она была безнадежна, но была, и Валя не гасила в себе этой чудесной вспышки. На каждое свидание приходила с какой-то отрадой в груди, словно надеялась, что они будут разговаривать не об очередных задачах группы, не о диверсиях и выпуске листовок, а пойдут вместе в театр, будут слушать «Наталку Полтавку», потом он проводит ее к самому дому, ее, избранницу, самую счастливую в мире... Меж ними встала Инна, а Вале не хватало силы воли сказать себе: «Не унижайся! Девушке это не к лицу. Сердце завоевывают гордостью». Сама же себя обрекала на мучения. А еще когда-то принималась поучать Павловского, как ему унять свои чувства к Лиле Томашевич... Пустые слова.
Третьяк заметил, что у Вали испортилось настроение, попытался изменить его, но получилось неудачно:
— Кто она мне, Инна? Просто девушка. Таких можно найти много. А ты — друг. Я уверен, что никого в жизни в буду уважать больше, нежели тебя.
Они говорили будто на разных языках.
На улице Артема стали свидетелями чуть ли не циркового эпизода. Шла крытая машина, а за нею быстро скользили на коньках трое мальчишек. Полураздетые, в одних пиджачках, у каждого в руке длинный проволочный прут с загнутым концом. Зацепившись этими самодельми баграми за борт машины, они подтянулись вплотную, один из них, с желтым шарфом на шее, взобрался в кузов, подал своим друзьям какие-то два мешочка, третий, для себя, бросил на снег, затем соскочил на землю, подобрал его, и все трое пустились наутек.
Валя прокомментировала:
— Этим маршрутом немцы часто возят посылки, идущие из Германии, вот наши сорвиголовы и умудряются кое-что конфисковать. Используют сезон, когда улица покрыта льдом.
— Но ведь в них могут стрелять за такие проделки.
— Могут, конечно. Мне соседка говорила, как однажды машина остановилась, видимо, шофер заподозрил неладное и, выскочив из кабины, стрелял по смельчакам. Одного ранил в руку, но тот скрылся за углом дома.
Тем временем юные бегуны на коньках были уже далеко. Там они сошлись в группку. В середине — тот, с желтым шарфом, который подавал посылки. Заводила. Какие они сейчас, надо думать, счастливые, упиваются деталями успешно проведенного налета. И все же лучше бы оставили этот опасный промысел. Жаль будет, если кто-нибудь из них погибнет от пули фашистского оккупанта.
Появился трамвай; дребезжа и лязгая колесами по износившимся рельсам, он направлялся в сторону Лукьяновки. На пульмановском вагоне перед входной дверью вместо номера (номеров тогда не было) висела длинная дощечка с надписью на украинском языке и, как везде, черными буквами: «Только для немцев». Киевляне уже свыклись с такими надписями, но они все же неизменно вызывали чувство протеста. Грохот отдалился, исчезли отвратительные физиономии в окнах, стало спокойнее.
Валя сказала:
— Вот я и дома.
Сняла красную рукавичку, готовясь прощаться. Третьяк был печален. Она увидела это, и ей хотелось как-то развлечь его, но времени уже не было. Посмотрела на свой дом, перевела взгляд на чистое, без единого облачка небо. Солнца уже не было видно — оно переместилось ниже, к закату, однако верхушки тополей и крыши некоторых домов еще золотились в его лучах.
— Леня, я очень благодарна тебе за эту прогулку. Так хорошо прошлись. Даже подумала: это продолжение той дружбы...
— Мне также хорошо, Валя. Ты словно мое второе «я». Какая-то родная. Видимо, это идет от схожести наших характеров, наших душ.
Он проводил ее до ступенек крыльца. Еще немного постояли. Сколько раз приходилось им расставаться, но никогда не переживали такого болезненно-тревожного чувства, как сейчас: словно впервые нашли друг друга. Расставались, но были уже неразлучны...
34
Более ста тысяч киевлян гитлеровцы вывезли на каторжные работы в Германию, а домой отпускали лишь немногих, и только тех, кто подорвал там свое здоровье и уже был неспособен к физическому труду. Так вернулся в Киев и Степан Оберемок, вернулся уже обреченным, с сильными переломами, полученными при обвале в шахте. Был у него на каторге друг — семнадцатилетний Николай Авраменко из криворожского рудника «Ингулец». Когда они прощались, парень передал Оберемку свой дневник, сказав: «Сбереги его, потому что сам я не знаю, останусь ли живым, а это когда-нибудь понадобится». Вот что он засвидетельствовал для истории, для народов, которые по окончании войны будут судить фашизм[4].
Началось это страшное с весны 1942 года, с проклятого числа 11 марта. (Этот день никогда не изгладится в моей памяти, он является днем проклятым, и я буду проклинать его всю жизнь.) «Добровольная» поездка в Германию...
11 марта 1942 года. Пришли, забрали нас и отвели на станцию. Станция была забита людьми, нас провожали отцы, матери, сестры и братья, и у всех на глазах слезы. Родители будто знали, на что выпроваживают нас. В десять часов погрузились, и поезд медленно тронулся... Прощай, родной край! Прости, что покидаю, покидаю не сам, а по принуждению.