Ко второй группе относятся автореференции по сходству позиций и отношений, а не фактов. Что касается фактической стороны дела, Набоков с полным основанием предостерегал читателей от попыток «уравнивать рисовальщика и рисунок», поскольку – как сказано в предисловии к английскому переводу «Дара» – он никогда не ухаживал за Зиной Мерц, а его отец, в отличие от Константина Годунова-Чердынцева, не был исследователем Центральной Азии (
см.: Набоков 1997). Он постарался придумать для всех главных героев романа жизненные истории, которые столь разительно отличались от жизненных историй их возможных прототипов, что, казалось бы, явное сходство между ними не могло не исчезнуть. Ни жизнь отца Годунова-Чердынцева, «знаменитого землепроходца, отважного чудака, исследователя фауны Тибета, Памира и других синих стран» (251), ни его таинственное исчезновение не имеют ничего общего с хорошо известной биографией Владимира Дмитриевича Набокова, либерального юриста, журналиста и государственного деятеля, который страстно интересовался не бабочками, но актуальными политическими и общественными проблемами и погиб от руки убийцы-черносотенца. В то же время в векторе сыновьих чувств Федора, исполненного бесконечной любви, уважения, благодарности к сильному, независимому, «очень настоящему человеку», у которого он «занимает крылья» (298–299), в его благоговении перед тайной Константина Кирилловича, неразрешимой, не передаваемой словами и ведомой только ему одному, – можно узнать оттенки сыновьей благодарности и печали самого Набокова. Столкнувшись с трагической утратой, молодой Владимир Набоков, точно так же как его герой, не поддался искушению впасть в отчаяние, но попытался найти утешение в «привычной мечте о возвращении отца», воображая их встречу «за пределом земной жизни». В 1925 году он написал матери: «Я так уверен, моя Любовь, что мы еще увидим его, – в неожиданном, но совсем естественном раю, в стране, где все – сиянье и все – прелесть. Он войдет к нам, в нашу общую свежую вечность, слегка подняв плечи, как бывало, – и мы без удивленья поцелуем родимое пятнышко на его руке… Все вернется» (цит. по: Бойд 2001: 281–282). Однако успокаивая себя и мать призрачной надеждой, Федор не может не испытывать «тошный страх» (271) при мысли, что существование во времени с его неотвратимыми переменами отделяет живых от мертвых и разрывает духовные связи между ними. Именно этим метафизическим страхом объясняется, почему отец Федора вначале «являлся ему во сне, будто только что вернувшийся с какой-то чудовищной каторги <… > и с никогда ему не свойственным выражением неприятной, многозначительной хмурости» (271).Чтобы сохранить и обессмертить образ любимого отца, Федор начинает писать его биографию, но спустя год прекращает работу, от которой не остается ничего, кроме «тьмы черновиков, длинных выписок, неразборчивых набросков» и «жалких заметок» (
320–321). Хотя он чувствует, что «стройная, ясная книга» уже написана им и лишь «скрывается в чернильных дебрях», задача высвобождения ее «из мрака» или перевода ее на реальный язык представляется ему неосуществимой. В отличие от биографии Чернышевского, биография Константина Кирилловича не может и не должна быть написана из-за двух непреодолимых препятствий: сыновьей любви Федора и духовного родства с отцом. Для воображения истинного художника прозрачны все люди кроме тех, кого он любит, поскольку их цельность и внутренняя тайна священны и, следовательно, непроницаемы. На самом деле, Федор признается в этом самому себе: «… я страстно стараюсь учуять во мраке течение его мыслей и гораздо меньше успеваю в этом, чем в мысленном посещении мест, никогда не виданных мной. О чем, о чем он думал?» (302–303).В процессе работы даже попытка изобразить путешествия отца начинает казаться Федору кощунством, ибо они были достаточно подробно описаны самим Константином Кирилловичем и его друзьями. Простые, безыскусные рассказы натуралистов, как теперь понимает Федор, полны «удивительной музыкой правды» (
304), и его попытки заострить или освежить их восприятие реальности заражают их «вторичной поэзией, все больше удаляющейся от той, которую заложил в них живой опыт восприимчивых, знающих и целомудренных натуралистов» (321). В конечном счете решение Федора не писать биографию, его боязнь совершить святотатство, проецируя свою фантазию на драгоценную, индивидуальную вселенную отца, его жизнь и работу, есть не только проявление любви к этому великому человеку, но и признание в нем такого же, как он сам, художника, наделенного таким же «даром» творческого сознания, такой же независимостью, такой же остротой восприятия, таким же интуитивным чувством «потусторонности», хотя каждый из них реализует свой дар в своем «отъезжем поле».