Кульминацией творческих исканий Федора становится пережитый им в Груневальде момент вдохновения, сопряженный с преодолением своего «я», который описан через метафоры наготы, горения, растворения, oпрозрачивания: «Солнце навалилось. Солнце сплошь лизало меня большим, гладким языком. Я постепенно чувствовал, что становлюсь раскаленно-прозрачным, наливаюсь пламенем и существую, только поскольку существует оно. <… > Собственное же мое я <… > как-то разошлось и растворилось, силой света сначала опрозраченное, затем приобщенное ко всему мрению летнего леса» (
508). Наконец он обрел высшую, безграничную свободу творца и немедленно «представил себе уединение отца в других лесах, исполинских, бесконечно далеких, по сравнению с которыми этот был хворостом, пнем, дребеденью» (509). Именно эта «звездная вспышка» (stellar explosion) вдохновения воскрешает отца, поскольку Федор переживает «нечто родственное той зияющей на картах азиатской свободе, духу отцовских странствий» (509) и, добавим, – любви. Творческое озарение, вызванное острой болью невосполнимой утраты, если не оправдывает эту утрату, то, по крайней мере, наделяет ее вечным смыслом и, таким образом, можно сказать, преодолевает смерть. В Груневальдском эпизоде художественное сознание Федора наконец вырывается из кокона, и в награду за это ночью, в вещем сне, ему дается встреча с отцом, «невредимым, целым, человечески настоящим»: «… дверь бесшумно, но со страшной силой открылась, и на пороге остановился отец. <… > потом опять заговорил, – и это опять значило, что все хорошо и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он доволен, доволен, – охотой, возвращением, книгой сына о нем, – и тогда наконец все полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов наросло блаженно-счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось» (530). Образный ряд в сцене (прорыв, тепло, таяние, растворение) перекликается со сценой Груневальдского откровения, поскольку, по мысли Набокова, творчество, так же как любовь и память, позволяет преодолеть границы своего «я».[60]Сцены «Дара», о которых шла речь выше, обнаруживают сильное сходство с более ранним стихотворением Набокова «Вечер на пустыре» (
1932), которому впоследствии будет предпослан подзаголовок «Памяти В< ладимира> Д< митриевича> Н< абокова>». Лирический герой стихотворения переживает момент вдохновенья, которое метафорически уподобляется солнечному закату, отраженному в «огненном окне», и «дальнему ветру», «воздушному гонцу». В этот момент он, подобно Федору, «себя теряет», «растворяется в воздухе, в заре» и начинает преобразовывать «загородный сор пустынный» – череп собаки, сорную траву, «жестянку кривобокую» – в некую сверхъестественную реальность, восстанавливая прошлое, которое «время как будто и отняло». Луч вечности освещает вечерний пустырь, «пустое и беспощадное» настоящее, мертвый пес оживает и наконец, словно в озарении, поэт видит своего отца и приветствует его:Как кажется, Набоков хотел, чтобы читатель «Дара» имел возможность увидеть в «Вечере на пустыре» важный подтекст романа, звено, связывающее нарратив с его подлинным автором. На это указывает не только общая тема воскресающего отца, но и те же, что и в стихотворении, побочные образы мертвой собаки, жестянки на пустыре и самого пустыря. Собачьему черепу соответствует в романе «труп молодой, тонкомордой собаки» в Груневальдском лесу (
506), а «кривобокой жестянке» (заметим, кстати, в этом словосочетании с предлогом «на» анаграмму фамилии Набоков) – упоминание в сильном месте текста «жестянки на пустыре», к которой, по Годунову-Чердынцеву, художник должен чувствовать жалость (344). Когда Федор идет в Груневальд, где испытает чувство, подобное кеносису или эпифании, он проходит мимо небольшой виллы, которая строилась на «