Не думаю, чтобы в лагерном бараке, среди голода, унижения и непосильного труда собратьев по несчастью, Костылев дегустировал стилистические оттенки читаемых книг; иначе как смог бы он одновременно запоем читать Флобера и Констана, Бальзака и Мюссе? Его завораживал «тропический» климат, в котором действуют герои
Сначала следователь, а потом Герлинг-Грудзинский, «мой хороший друг с Запада», убеждали Костылева, что он — Дон Кихот, что на Западе много несправедливости, жестокости, что о нем нельзя судить по старым романам, но он видел вокруг себя ледяную пустыню и никакие аргументы не могли остановить человека, испытывавшего непреодолимую потребность из нее бежать.
Я не стал бы писать об этом эпизоде из гулаговского опыта польского писателя, представляй он собой единичный случай, но за три поколения закрытых границ и пропагандистской лжи возникло множество Костыле- вых. Мир, куда так долго не пускали, миллионам людей должен был казаться вожделенным, пространством утопии, шансом лучшей жизни.
БЕРТРАН РАССЕЛ. САМОУБИЙСТВО РАЗУМА
Философ, логик и математик Бертран Рассел посетил Россию в 1920 году, за два года до того, как она стала СССР, в составе делегации английских профсоюзов. Октябрьская революция показалась ему событием даже более значительным, чем Французская революция. Освободить человека от проклятия труда ради прибыли, возвратить ему достоинство не средства, а цели, считал он, — великая задача. Не сомневался философ — что тоже отвечало духу времени — также в скором конце капитализма, строя, до основания потрясенного великой войной.
Но, одобряя цели большевиков, он отказался признать научными их представления об истории (в особенности о ее преодолевании с помощью познания ее собственных законов). Воспитанный в атмосфере научных дискуссий, приверженный одушевляющему их духу терпимости, преданный либеральным ценностям, Рассел был неприятно удивлен атмосферой фанатизма и нетерпимости, царившей в стане большевиков. За притязанием на познание законов истории, на эксклюзивное представительство от имени разума он быстро разглядел новую религию. Свои впечатления от встречи с Лениным он резюмировал в следующем пассаже: «...Он произвел на меня впечатление крайне самоуверенного, несгибаемого ортодокса. Его сила коренится в непоколебимой вере — религиозной вере в евангелия от Маркса, которая занимает то же место, что и вера христианских мучеников в Царствие Небесное... Возможно, любовь к свободе несовместима с верой в существование панацеи от всех человеческих бед... Я приехал в Россию коммунистом, но общение с теми, у кого нет сомнений, тысячекратно усилило мои собственные сомнения — не в самом коммунизме, но в разумности столь безрассудной приверженности символу веры, что ради него люди готовы множить без конца невзгоды, страдания, нищету» [18, 24].
Восхищение великой задачей, поставленной Октябрьской революцией, не помешало скептически настроенному англичанину увидеть за ее кулисами вызов, брошенный разуму молодой фанатичной верой. Он несколько раз сравнивает большевизм с исламом времен расцвета: обе религии, по мнению философа, «практичны, социальны, неспиритуальны, ориентированы на завоевание господства в этом мире... Что магометанство сделало для арабов, то большевизм может сделать для. русских» [18, 6]. То, что в исламе является следствием последовательного монотеизма, вытекает в большевизме из не менее последовательного атеизма. Именно атеизм делает сторонников Ленина воинственно-религиозными людьми, нетерпимыми ко всякой иной вере. На авторитет основателей своего учения, харизму вождя и партийные решения большевики опираются так же, как раньше мусульмане опирались на авторитет Пророка и Коран. Английский философ усомнился, что, как и ислам, новая религия способна противостоять соблазнам «мира сего»[12]. Послание большевизма универсально, он будет осуществлять экспорт революции в другие страны, как когда-то их силой оружия завоевывал ислам.