Во-первых, замечает Беньямин, капитализм как религия сводится исключительно к культу, у него нет ни догматики, ни теологии. Во-вторых, этот культ не знает временных пробелов; он продолжается непрерывно, «sans treve et sans merci» (в тексте стоит «sans reve», но, скорее всего, это опечатка). В-третьих, уникальность капиталистической религиозности и в том, что она не только не предполагает искупления, но пробуждает в тех, кто этому культу предается, все более и более глубокое чувство вины, которое в конечном счете должно стать всеобщим. Это «первый случай не искупительного, а, напротив, увеличивающего вину культа» [33,100]. Форму культа здесь приобретает огромное, ни с чем не сравнимое чувство вины, долг настолько большой, что его никак нельзя возвратить. Это чувство «вбивается» («einhammern») не только в сознание человека, но в длительной перспективе предполагает полное заражение им самого Бога. Только в этом состоянии он сольется с религией чистого культа, какой видится Беньямину капитализм. Парадоксальным образом именно с достижением этого состояния крайнего отчаяния и связывается еще некоторая надежда.
Историческая беспрецедентность капитализма, по Беньямину, состоит в том, что с религией ассоциируется уже не «реформа бытия», а его расчленение на мелкие части («Zertrummerung»). Божественной трансцендентности больше не существует; однако Бог странным образом не умер, а превратился в «саму человеческую судьбу» [33, 101]. Первым это понял Ницше, который не замедлил возложить выполнение заветов новой религии-культа на фигуру сверхчеловека, которая стала необходимой в результате заражения Бога чувством вины, или, что то же самое, принятия им на себя человеческой судьбы.
Четвертая черта капитализма как религии такова: поскольку Бог скрывается, обратиться к нему становится возможным лишь на пике его погружения в вину и долг («im Zenith seiner Verschuldung», где «Schuld» — и долг, и вина), т. е. в ипостаси сверхчеловека Ницше взрывает небо с помощью все возрастающей человечности сверхчеловека, исключающей какое- либо искупление.
И здесь Беньямин как бы невзначай делает решающий ход. Капитализм на Западе, замечает он, подобно паразиту, настолько прочно привился к древу христианства, что вся история последнего является историей его паразита, т. е. капитализма. Нет никакой независимой от капитализма истории христианства — революционный тезис, не правда ли?
«Было бы интересно исследовать, в какие отношения с мифом вступали деньги до тех пор, пока им не удалось притянуть к себе достаточное число мифических элементов и сконституировать свой собственный миф» [33,102]. Неплохо было бы сравнить изображения святых в разных религиях с изображениями на банкнотах разных стран, чтобы решить, какой «дух» связан с этими орнаментами.
Оригинальность подхода Беньямина, как видим, состоит в том, что он, в отличие от Макса Вебера, не сопрягает капитализм с религией как с чем- то унаследованным от прошлого и лишь эволюционирующим в новом климате (превращаясь, например, в протестантскую этику), сохраняя догмати- ко-теологическое ядро, а считает
Перед нами
Но Беньямин, конечно, знал, что в 1917 году в России произошло событие, которое претендовало дать альтернативу капитализму как религии, прорвать его имманентность самому себе, стать внешним по отношению к нему. Этим событием была Октябрьская революция. Она заявила о себе как об искуплении того, что изнутри только наращивает долг. Она восстала против принципиальной неискупимости буржуазного мира. Она восстановила акции трансцендентного с помощью террора.
Еще до поездки в Москву Беньямин знал о событии революции не понаслышке. В Италии он познакомился с «революционеркой из Риги» Асей Лацис, которая не только рассказывала ему о революции — она сама была представительницей революционной культуры. Беньямина в ней очаровывает новое трансцендентное, которое она излучает. Влюбляясь в нее, он влюбляется также в выход из невыносимой имманентности религии, не знающей ничего, кроме культа.