Конечно, комендант крепости не признавал собственного суда заключенных, их приговоров и наличия «собачьего кутка». Но на деле не считаться с неписаным законом каторги не мог.
В какую камеру можно было перевести Куликова? Имя осужденного тотчас — стуковкой и через банную почту — становилось известным во всех корпусах, всюду его ждали презрение и побои. Его можно было поместить вместе с такими же, как он сам, исключенными из среды каторжан, предателями и полицейскими наушниками.
Начальство к обитателям этой камеры относилось снисходительно, иногда с поощрением. Но позор «собачьего кутка» оставался несмываемым. Тот, кто попадал сюда, никогда больше не возвращался в обычную товарищескую среду.
Приговор каторжан не знал ни обжалования, ни отмены, ни пощады.
Обо всем виденном Жук много думал. Он старался представить себе, какими могли бы стать эти люди, не изуродуй их жизнь, не толкни на каторгу. Однажды он попробовал поделиться своими мыслями с Орловым. Старшо́й не балагурил, не шутил, как обычно. Ответил с глубокой серьезностью:
— Ты говоришь про какую-то там нашу жестокость. А ты спроси, я за свои полвека слово человеческое слыхал? Видел я, чтобы со мной по-людски обошлись? С чего мне добреньким-то быть? Уж такая житуха…
Во время этого разговора дверь камеры вдруг открылась. На пороге стоял Лихтенштадт. Он неловко прижимал локтем узелок и старался протереть запотевшие очки.
У Владимира был такой вид, будто он очень виноват, что не может как следует рассмотреть своих новых товарищей по камере. Глаза смущенно мигали.
Иустин подбежал к двери. Как ему не хватало «очкастого», его соседства, его стука. Он обнял Владимира, ткнулся щетинистой бородой в щеку товарища.
Орлов юлил здесь же. Он ощупывал узелок Лихтенштадта.
— Баринок, табачку нету? Больно тощее у тебя имущество. Ась?
— Ива-ан! — предупреждающе протянул Жук.
18. Школа
«Мама! Письмо это неожиданное и по времени и по содержанию. Вероятно, оно несколько огорчит тебя, но что делать — жизнь учит мужеству причинять близким огорчения, когда это необходимо… Может быть, эгоистично? Да, эгоист, и в каком смысле, я скажу дальше. Но ведь это же вечная истина, что „умирать можно за других, жить — для себя“…
Существо: мое положение в тюрьме и ваша опека. Я должен принять крайние меры, чтобы отстоять свою свободу.
Свобода! Свобода в тюрьме! Да, в тюрьме больше, чем где бы то ни было.
Чтобы сохранить себя в тюрьме, нужны не яйца, какао, фуфайки и прочее, а нечто совсем иное, гораздо более трудное и более действенное…
Хочу я вот чего: за исключением двух вещей — хлопот о выдаче рукописи и о моем переводе в Сибирь… ни о чем, касающемся меня, ни в каких присутственных местах не разговаривать. Иначе… я перестану писать, как это мне ни будет больно.
Все это может со стороны показаться несколько комичным и „мальчишеским“. Что касается „мальчишества“, то я надеюсь сохранить его всю свою жизнь, чего и вам желаю…»
«Снег… Какой родной, какой милый! Нет, нельзя выдержать, надо пойти поздороваться с ним, пойти в поле, в лес… Да, да, пойду прямо полем, без дороги, вот к той ели… Может быть, кто-нибудь там меня поджидает. Но кто? Не девушка ли с зелеными глазами, которая обещала когда-то встретиться со мной?..»
В четвертый корпус перевели библиотеку и вместе с нею — «главного библиотекаря». Так Владимир Лихтенштадт оказался в общей камере. Жук тревожился, сумеет ли Владимир поладить со своими новыми однокашниками. Все заставляло думать, что уголовные встретят в штыки «интеллигента», «политика».
В первый же день у Лихтенштадта растащили почти все вещи. Это было сделано так ловко, что даже Иустин не сумел разыскать не только банок с сахаром и чаем, но и белья, суконных подкандальников, байкового одеяла. Содержимое узелка просто-напросто растворилось в камере.
Любое место на нарах, где Владимир хотел устроиться, оказывалось занятым. Когда он читал, захлопывали книгу у него в руках. Прятали очки и потешались, как он неуверенно ходит, сощурив глаза.
Возможно, кто-нибудь и ударил бы «интеллигента», но Жук не отходил от него ни на шаг. Они спорили, даже ссорились.
— Не давай издеваться над собой, — требовал Иустин, — стукни, да покрепче. Не показывай, что ты их боишься.
— Я никого не боюсь, — отвечал Владимир, — мало над нами измываются тюремщики, нужно еще, чтобы мы били друг друга…
Его сгоняли с места. Он говорил:
— Простите.
И искал другого.
Над его «простите» и «пожалуйста» смеялись все, от Орлова до О’Бриена де Ласси. Даже Жук улыбался жалеючи.
— Тебя муха обидит.
Когда в камеру приходил Зимберг или чиновник тюремного управления, многие ожидающе посматривали на Лихтенштадта, — пожалуется? Он не жаловался.
В эти дни Владимир переживал сложную душевную борьбу. Он очень любил мать и без конца сердился, как она, при всем своем уме, не понимает безрассудности мелочной опеки над заключенным в крепость?