Вечером в камере он рассказал Владимиру о страшной находке. Лихтенштадт назвал ему давно уже известное среди революционеров имя молодой учительницы Зинаиды Конопляниковой. Несколько лет назад в Петергофе она убила душителя московских рабочих, генерала Мина, и за то была повешена в Шлиссельбурге.
По-видимому, ее могила и найдена на малом дворе.
На протяжении многих дней с Иустином творилось неладное. Стоило ему закрыть глаза, как тотчас же он видел прекрасное лицо молодой женщины. Она выпрямясь стояла под петлей, на дощатом настиле и тонкими пальцами трогала перекинутую на грудь косу. Воздух в каменной щели был неподвижен. А поверх стен он метался и выл и гнал тучи по серому небу…
Миновало еще несколько дней. Жук работал на малом дворе вместе с двумя другими каторжанами.
Солдаты составили карабины в углу двора. Раскурили цигарки. Слушают разглагольствования Цезаря. Лицо у старшего надзирателя красное, голос хриплый. Цезарь старается говорить тихо. Но Жук слышит каждое слово.
— Тут ли, там ли это было, и когда было, я ли видел или кто иной, о том молчок, — рассказывал надзиратель солдатам, — ну, поставили ее на эшафот. Стоит она и на небо смотрит, как праведница. И слезинки мелкие, мелкие по лицу катятся. Балахона на нее не надевали… Ну, как выбили у бедняги скамейку из-под ног, посмотрел я на ее полсапожки, они новенькие, подошва несношенная… Жалко…
— Эка, нашел, кого жалеть, — сказал один из солдат.
— Так ведь ее в полсапожках и в землю опустили, — тряся кудлатой головой, прохрипел Цезарь, — им же, говорю тебе, цена не один рупь, почитай, совсем не ношенные…
Лопата в руках Иустина зазвенела. Она высекла искру, ударясь о стену, и начала плющиться, сгибаться в гармошку. Жилы на руках каторжанина вздулись и посинели.
Солдаты подбежали к нему.
— Э-эй! Не дури!..
К тому времени в цветнике семена, присланные из Петербурга Красным крестом, принялись. Цветы подросли, закачались пестрыми головками.
Когда каторжан снова привели на малый двор, заровнять вскопанную землю, Жук нес в ладони только что распустившийся мак.
Будто нечаянно бросил он алые лепестки на землю, у стены, где все еще виднелась зарубка от удара лопаты…
Наилучшим садовником на острове оказался Иван Письменчук. Он умело вскапывал грядки, поливал их. Он же сообщал всем в камере, когда появлялись ростки, набухала завязь, проклевывались бутоны.
— Правду сказать, — делился Письменчук своими мыслями, — не верил я, что тут, в крепости, без солнца, на ветру расцветут цветы… А вот же они, вот!
Как раз тогда из карцера возвратился Богданов, — начальник за что-то сильно невзлюбил этого каторжанина и заставлял его частенько навещать Светличную башню.
Богданов вернулся грязный, взлохмаченный, с отекшим лицом. Он растянулся на нарах и произнес изменившимся голосом:
— Понимаете, какое дело… Ведут меня из карцера. Ноги еле передвигаю. Белый свет не мил, жить не хочется… И вдруг вижу — у самого нашего корпуса, у опротивевших кирпичных стен, поднялись на тонюсеньких стебельках цветы. Поверите, конвойные орут, а я на колени встал, нюхаю левкои. На душе у меня просветлело. Есть же на свете красота! А ведь красота — это та же правда… Вот о чем я подумал, товарищи…
Владимир видел, как волнуется Богданов, и слова у него лихорадочные. Эта смена упадка и возбуждения была хорошо известна всем, побывавшим в башенных карцерах.
— Отдыхай, — посоветовал ему Лихтенштадт, — окрепнешь, станешь помогать Письменчуку. А то он все ругается, что у нас лапы слишком огрубели для садового ремесла…
Несказанную радость давали цветы людям, обделенным счастьем.
У каторжан появилось новое занятие. Они засушивали колокольчики, анютины глазки. Посылали их родным в Петербург.
В городе тогда в большом ходу были открытки с цветами: «Привет из Палермо», «Привет из Лозанны». Но всего дороже ценились открытки с скромными засушенными букетиками без всякой надписи. Их можно было достать на лотереях Красного креста…
Для Владимира Лихтенштадта в эти месяцы наступил очень важный этап его духовной жизни. Устанавливалось мировоззрение революционера. Он понимал, — это уж навсегда, до конца дней.
Владимир не расставался с «Фаустом».
Он читал и перечитывал книгу. Искал ответы на вопросы, мучившие его в юности на свободе, и в зрелые годы — здесь, в крепости. Прочтя до середины, он снова возвращался к начальным строчкам:
«Кто сколько-нибудь знаком с философской литературой, тот должен знать, что едва ли найдется хоть один современный профессор философии (а также теологии), который бы не занимался прямо или косвенно опровержением материализма».
Это писал не Гете. Так Ленин начинал свою книгу «Материализм и эмпириокритицизм».
В книге Ленина Лихтенштадта поразила кристальная ясность мысли, неотвратимая сила убеждения. Своих идейных противников он не развенчивал, он их морально уничтожал. Только в самом начале ленинская усмешка могла показаться добродушной. Через несколько страниц становилась очевидной ее беспощадность.
Ленин открывал новый мир, где все было в развитии, в борьбе и самое главное — в руках человеческих.