— Можно, — тотчас откликнулся Смоляков, — это, видишь, вот какая история вышла. Начальник крепости, господин Зимберг, о наших душах обеспокоился. И вот как-то раз по его приказу надзиратель приволок в корпус целый ворох деревянных икон. Были тут Николы зимние и вешние, богородицы с младенцами, Георгии, Пантелеймоны и всякие разные… Нам повесили богородицу. И тут пошла канитель. Как на парашу садиться, мы ее носом к стене поворачиваем. В таком положении она у нас большую часть времени и пребывала… Начальство заметило неподобное. Явился господин Зимберг. Тихонько так спрашивает: «Богохульствуете, мерзавцы?» — «Никак нет, ваше благородие, — ответствуют ему за всех, — божий лик чтим. Однако сами посудите, зрелище не ахти какое, а все-таки дама-с!..»
Каторжане захохотали. В «волчке» снова показался глаз. Исчез.
— Икону убрали, — продолжал Смоляков, — а тесемочки оставили, вон и сейчас болтаются… Сказать, почему оставили? Тонки, на них повеситься нельзя…
С внезапно пробудившимся интересом к событиям и людям Иустин спросил:
— А в других камерах иконы были?
— Во всех корпусах понавесили, — ответил Смоляков, — уж не знаю, как там обращались с ними. Только отовсюду божьи лики вынесли.
— Одного не пойму, — удивился Жук, — откуда вам в точности известно, что происходит в других корпусах? Ведь тут муха не пролетит, чтобы надзиратель не заме-метил.
— Поживешь с нами — поймешь, — пообещал Смоляков.
Вечером, как обычно, рука в черном шинельном сукне просунула в каземат разрезанную краюху хлеба. Краюху положили на стол. Она была ноздристая, но вязкая, как глина. За столом распоряжался старшо́й, каторжник с воспаленными красными глазами.
— Вот он, наш хлеб насущный, — проговорил он, ткнув краюху пальцем.
Жук внимательно оглядел старшо́го. Лицо морщинистое, а тело под арестантской курткой переливается могучими буграми. Руки волосатые, с изуродованными пальцами. В зарослях густой бороды видны желтые крепкие зубы.
Все в камере получили свою долю хлеба. Только Смолякову и Жуку старшо́й сказал:
— Твою вечернюю пайку я ушибу, и твою тоже.
Иустин не понял.
— Как это ушибешь?
У старшо́го зашевелилась борода. Он смеялся.
— А вот так!
И ловко смахнул в ладонь три куска.
Иустин поднялся.
— Отдай.
Он тронул старшо́го за полу. Тот отскочил к стене и как-то странно согнулся. Прежде чем новичок успел что-либо сообразить, красноглазый прыжком метнулся к нему.
Иустин встретил его протянутыми вперед руками.
Ничего не произошло. Не было ни борьбы, ни крика. Новичок держал руки на плечах противника. У старшо́го медленно синело лицо. Он с трудом просипел:
— Отпусти, дьявол!
Жук отдал Смолякову его хлеб, взял свой и прихватил заодно порцию красноглазого. Старшо́й едва добрался до нар. Он жаловался неожиданно слезливым голосом:
— Лапы-то медвежьи… Ребра сломал. Ей богу, сломал! Да ты знаешь, кто я? Я же — Орлов!
Когда все поели, Иустин отдал красноглазому его хлеб.
— Жуй!
На нарах перешептывались:
— Самого Орлова сломал. Вот так новенький!
5. Цезарь и прочие
В камере Иустин очень дорожил местом, откуда можно было днем через окно видеть темную безлистую ветку дерева, росшего во дворе.
Он знал каждый ее изгиб, сколько на ней сучков и сколько закоченевших на холоду почек.
Когда он ходил по камере и думал, ветка в лад его мыслям то приветливо кивала, то грозила скрюченными отростками.
Выходя на прогулку, Жук прежде всего оглядывал дерево. Это была яблоня с крепкой и нежной корой. Она росла возле крепостной стены, тянулась и не могла дотянуться до ее вершины, словно хотела взглянуть, что происходит там, за рекой.
Для прогулки чаще выводили не на этот двор, а на другой, меньший и очень узкий. С четырех сторон его обступали стены, по ним ходили часовые с берданками наперевес. Как ни посмотришь на небо, видишь сначала сапоги, полу шинели, холодные, следящие глаза, а потом уже облака. Они проплывали спокойно и медленно.
Прогулка длилась несколько минут. Жук едва успевал хорошенько наполнить легкие воздухом, как надзиратель уже орал:
— В камеру!
А в камере воздух спертый. Она во втором, недавно надстроенном этаже. Штукатурка еще по-настоящему не просохла; к вечеру покрывалась влагой. Сыро и зябко.
Молодой каторжанин ненавидел надзирателя за этот крик: «В камеру!», за его манеру при поверке тыкать пальцем в грудь, за то, что он такой громоздкий и озлобленно мрачный.
Надзирателя называли Цезарем, — не по римскому полководцу, а по собаке, принадлежавшей начальнику крепости. Сходство было удивительное, на пределе возможной общности между человеком и животным.
Надзиратель так же ворчал, как этот пес; разговаривал отрывисто, точно лаял. У него была такая же кудлатая шерсть. Когда ему что-нибудь не нравилось, он поводил носом с широкими ноздрями. Заключенных он людьми не считал.
Новичок увидел Цезаря во всей красе в самом начале своего пребывания во втором корпусе, называвшемся еще Старой тюрьмой, или Сараем.
В субботний день, утром, надзиратель прокричал в камеру:
— Уборка! Полы мыть в коридоре!