Ссылка на слабое здоровье — а кто из друзей и знакомых не знал, что оно у Кони действительно слабое, — прекрасный повод отказаться от сомнительного предприятия. Как бы ни грела сама мысль о министерском портфеле, он нашел мужество не запятнать себя участием в правительстве, служившем, по его же образному выражению, «самодуржавию».
О возможном предложении министерского поста Кони подумал еще однажды: когда в первый день Февральской революции пошел к Аничкову мосту проведать маленьких детей своих старых друзей и был свидетелем ареста крайне правого члена Государственного совета Ширинского-Шахматова. «Боюсь, как бы не пришлось мне снова уклонять от себя чашу какого-либо министра», — писал он тогда.
Во время последней беседы с Кони Столыпин сказал:
— Мне ужасно грустно расставаться с возможностью пользоваться вашей эрудицией, опытом и умственной силой. Быть может, если бы вы были членом Государственного совета, который так бездарен по своему личному составу, вы смогли бы поддержать нас в тех случаях, когда вы с нами согласны?
— Для этого необязательно входить в совет. Я всегда считал себя обязанным делиться со всеми своими знаниями и опытом. Тем более в такое трудное время, как сейчас. Я могу это делать и в качестве рядового сенатора…
— Но Государственному совету необходимо иметь вас, — возразил Столыпин, — так никто не умеет говорить, кроме Таганцева, но его заранее приготовленные речи дышат неискренностью и поддельным пафосом.
«На этом в существе и окончилась наша беседа. К нему пошел кн. Львов, а я остался поджидать последнего на лавочке в аллее, идущей вдоль решетки Ботанического сада. Небо торжественно сияло над красавицей Невой, невольно отвлекая мысли к возвышенному и вечному от злобы дня, во имя которой около меня, пытливо посматривая, все время прохаживались явные агенты тайной охраны министра».
«Какое печальное событие — это убийство Столыпина, — писал Кони в 1911 году. — Я не был безусловным сторонником принимаемых им мер и даже выступал против него по вопросам о Финляндии и о применении 87 ст[атьи] Осн[ов] законодательства], но я не мог не уважать в нем человека прямого, искреннего… и — главное — цельного… Когда в 1906 году он предлагал мне портфель Министра юстиции — мы провели два вечера в откровенной беседе, и я мог заглянуть в его душу.
Но какова охрана?! И это после Азефа!»
Двадцать первого ноября 1910 года на Невском, в зале, похожей на пожарное депо, городской думы было полно народу. Публика собралась разношерстная — чиновники, писатели, журналисты, но особенно много было медиков — отмечалось 100-летие со дня рождения Николая Ивановича Пирогова. С речью выступал невысокий, плотный мужчина. У него «…широкий лоб, большие умные глаза, тонкие суховатые черты лица, почти лишенного растительности. На тонких губах бродит чуть заметная улыбка, а глаза как бы лукаво подстерегают ошибки чужих доводов». Он говорит ровным, негромким, лишенным каких-либо ажитаций голосом, но в зале стоит напряженная тишина.
Оратор говорит о том, что великому сыну русского народа, всю жизнь прожившему на сквозном ветру ледяного равнодушия к участи и достоинству человека, приходилось терпеть унижения и от власть имущих, и от презренных и продажных писак.
Яркая личность Пирогова оказалась не ко двору тогдашнему «благоденствию», которое, по словам Шевченко, выражалось в гробовом молчании. Тишь да гладь — среда обитания посредственности, а Пирогов говорил: «Без вдохновения — нет воли, без воли — нет борьбы, а без борьбы — ничтожество и произвол!»
По залу прошел одобрительный гул, а кто-то шикнул. Чувствовалось, что люди наэлектризованы — слишком знакомо и близко было то, о чем говорил оратор собравшимся. Каждый день являл на всеобщее обозрение живучесть и торжество современной посредственности.
Коснувшись Крымской войны, оратор сказал, что она вновь и с особой силой раскрыла перед Пироговым ту нравственную гангрену, которая разъедала современную ему Россию, и показала всем, имеющим очи, что за блестящим фасадом государственного устройства гнездились убожество, всяческая нищета и бессилие — и копошились болезнетворные начала своекорыстия, насилия и продажности. Надо было лечить одновременно учреждения и людей, законы и нравы.
Зал взорвался аплодисментами. Люди понимали, что, называя Крымскую войну, оратор имел в виду войну последнюю, русско-японскую. Уже никто из «благонамеренных» не решился шикать — это было опасно. Никто из них не поднялся и не ушел в знак протеста. Одни — потому что находились на службе и служба эта состояла