Парадокс российской стратегии XVIII века состоит в том, что при нарастающем союзническом влиянии империи в Европе основным полем ее политики пребывало, как и в XVIII веке, балтийско-черноморское пространство, меридионально протянувшееся вдоль древнего пути из варяг в греки. Именно сообразно с логикой физической и политической географии Балто-Черноморья у крупнейших потемкинских проектов обнаруживаются в XVII веке явные предвосхищения, если не прототипы. То, что Зорин зовет ориентированной на Польшу «западной системой» Потемкина, имеет прообраз в созданном A. Л. Ордин-Нащокиным плане вечного мира и союза Москвы и Варшавы, каковой не только обеспечивал бы покровительство России православным в Польше, но и усилил бы ее позиции на Балтике и на Балканах, где христианские подданные Порты естественно обратили бы взгляд к славянскому союзу [Соловьев 1991: 157]. Вставленный в этом балтийско-черноморском ракурсе славянский вопрос, как отмечает и Зорин (с. 152–154), оказался изжитым между вторым и третьим разделами Польши, и для 1830-х годов можно было говорить самое большее о его рецидиве в виде внутриполитической задачи интеграции Королевства Польского в империю.
Кстати, точно так же прототип «грекокрымского» комплекса с идеями передвижения центра империи на юг, и даже бинарного союза северной и южной православных держав, возглавляемых братьями-царями из династии Романовых, обнаруживаем еще в посланиях Ю. Крижанича Алексею Михайловичу. У Крижанича налицо и мотив античного царского наследия (упоминание о столице «Митридата, славного короля, царствовавшего над двадцатью двумя народами и знавшего все языки»), и рассуждения, «насколько Перекопская земля лучше и богаче России и в какой мере она годится сделаться столицею», и, наконец, мысль о том, что в случае раздела наследства Алексея Михайловича между его сыновьями или более поздними потомками «один брат мог бы туда переселиться» [цит. по: Брикнер 1876: 390]. Особенности разработки сходной геостратегической схемы – выращивания у России в циркумпонтийском ареале «южного близнеца» в видах перемещения навстречу ему или прямо на его земли российского центра – при Екатерине II определились открытой в контексте европеистской псевдоморфозы возможностью использовать такую схему по праву собственности и смыслового проводника между православно-византийским и европейско-классицистским идейными полями (в актуализации последнего поля императрице, по тонким наблюдениям Зорина, существенно способствовал Вольтер). Заискрившая в такой позиции пророчествами в духе того, как «рекой вскипающей до дна к своим верховьям хлынут времена», схема отлилась в «греческий проект», ставший первым развернутым воплощением «константинопольской» темы в имперской геополитике.
И тем не менее в своей преемственности относительно стратегии XVII века и «греко-крымский», и «славянский» замыслы Екатерины и Потемкина были, повторяю, всецело ограничены Балто-Черноморским меридиональным полем с его балканским продолжением. В частности, «славянский» вопрос в это время не мог встать перед идеологами империи так, как он начинает ставиться во второй четверти XIX века – вопросом о значении для будущего Европы и России славянских народов, обретающихся между империей и крупными силовыми центрами романо-германского Запада. В этом последнем смысле «славянский вопрос» – включая как часть его и вопрос польский – вовсе не «оставался» к началу царствования Николая I на повестке дня. Он впервые зазвучал именно в это царствование (если, конечно, не считать более ранней деятельности Общества объединенных славян, представлявшего немногочисленную и, по сути, маргинальную фракцию с польскими корнями в среде декабристов). Можно сказать, что это был другой славянский вопрос, чем при Ордине-Нащокине и Потемкине.
Здесь самое время поговорить об очень интересной и спорной главе, посвященной «уваровской триаде» в ее соотношении с внешним курсом империи.
Я склонен полагать, что в оценке этого соотношения автор допустил серьезный просчет и что этот просчет был неизбежен в силу того, что в международной стратегии Николая I Зорин усмотрел лишь «умеренный изоляционизм», нацеленность «скорее на противодействие распространению в России чуждых влияний, чем на агрессивное отстаивание собственных принципов за пределами империи» (с. 339–340). Соответственно уваровская триада оказывается именно «умеренно-изоляционистской» программой, решающей задачу «заимствовать цивилизационные достижения Запада в отрыве от породившей их системы общественных ценностей», «превращая мобилизационные лозунги “шишковского национализма” в программу рутинной бюрократической и педагогической работы» (с. 367–368). И здесь первый вопрос – верно ли Зорин трактует внешнюю политику, от которой отталкивается в своем анализе новой имперской идеологемы?