— Такое не заживает. — Помолчала и вдруг: — Два сапога — пара.
— Ты о ком?
— Да о наших большевиках и немецких... как их... национал-социалистах. Одним миром мазаны. Насилие и жестокость, насилие и жестокость. Ты закон Божий помнишь?
— Кажется, еще помню.
— Царя Ирода помнишь?
— Помню.
— Умертвил всех младенцев мужского пола, а Христос уцелел. В древнем Риме, языческом, как истязали первых христиан, а христианство распространилось по всей земле, и язычников не стало. Испанская инквизиция как свирепствовала, искореняя ересь. Из ересей выросли новые религии, а что осталось от инквизиции? Наполеон сколько горя и бед принес своим воинам и умер, ничего не добившись. Так всегда было, потому что насилием и жестокостью ничего не добьешься. Сколько ни мучь людей, ни издевайся над ними, сколько их ни уничтожай — все без толку. И большевики, и эти нынешние немцы ничего не добьются и уйдут в небытие. Верю я в это, Петя, крепко верю. Бог долго терпит, да правду видит.
— Лиза! Бог правду видит, да не...
— А мне больше по душе как я сказала, и никакого греха тут нет.
Только вышел от Лизы, Нина, приложив к губам палец, взяла меня за рукав и потянула к себе, легла и похлопала ладонью по кровати — где мне сесть. На другой кровати спала Клава.
— Поговорим тихонечко, чтобы не разбудить. Расскажи, как вы с Федей жили в Нальчике.
Федя пишет, что жили дружно, но никаких подробностей я не знаю, а мне интересно.
Я стал рассказывать об этой нашей жизни и когда говорил о чем-нибудь интересном, веселом, приятном, Нина тихо смеялась.
— Сначала я так жалела, что не поехала вместе с Федей, — сказала она, — а когда немцы взяли Нальчик, я уже и не знала — жалеть мне или не жалеть, но что Федя в Нальчике не остался, в этом я была уверена. Как ты думаешь — правильно я сделала или неправильно, что не уехала с Федей?
— Нина! Да разве судьбу угадаешь? Только и остается думать: что ни делается — все к лучшему.
— Нет, не все к лучшему.
Проснулась Клава, села, прислушалась, подключилась к разговору, и стала рассказывать о жизни вдвоем с Гориком при немцах, а потом вспомнила, как они жили вдвоем, когда их оставил Хрисанф. Я набрался храбрости и спросил:
— А к кому Хрисанф уходил?
— К молоденькой секретарше, пленил ее эрудицией и остроумием, — это он умел, — но скоро вернулся. Я его приняла ради Горика, но отношения были, конечно, уже не те.
— Клава, а Лиза — жена Горика, — о ней что-нибудь знаешь?
— Лиза погибла летом 42-го года на Изюм-Барвенковском направлении.
Вошла Галя, села рядом с Клавой и тоже включилась в разговор, на мой вопрос о Надежде Павловне сказала, что ей пришлось очень трудно, и она продала или поменяла на продукты все, что могла. Сейчас работает на прежнем месте бухгалтером. Вошла Лиза, села рядом с Галей, потом вошел Сережа и Нина поднялась, чтобы и Сереже было где сесть. Так мы и сидели трое на одной кровати, трое — на другой, друг против друга, и о чем только ни говорили, пока Лиза не спохватилась, что уже поздно, а она еще и ужин не готовила.
— Сиди, ты сегодня уже настряпалась, — сказала Клава. — Я приготовлю, только ты покажи где...
— Ну, пойдем, — сказала Лиза и, обернувшись: — Я сейчас вернусь.
5.
Если Кучеров дома — он и откроет дверь — больше некому. Он и открыл. Лиза права: если б я его встретил на улице, мог, не узнав, пройти мимо.
В передней несколько ступенек. Владимир Степанович, стоя наверху, потянул меня к себе, и я вбежал по ступенькам наискось, чтобы не толкнуть его, но он повернулся ко мне и крепко обнял.
— Проходи, проходи! Давно приехал?
Пол в передней и первой комнате, — дальше ее я никогда не был, — пыльный и замусоренный.
Большой стол сплошь заставлен посудой, грязной или чистой, с едой или пустой — я не рассматривал. На Владимире Степановиче поверх вечной бархатной, сильно облезшей куртки — черный меховой жилет с серыми пятнами и домашние туфли с потертым мехом.
— Право не знаю, стоит ли тебе раздеваться. Я сегодня еще не топил.
Я снял шапку, шарф и расстегнул шинель. Владимир Степанович переставил посуду, освободил на столе место, поставил графинчик, хрустальные рюмки и выложил на тарелки какую-то закуску.
— Садись!
Сел рядом и еще немного с чем-то на столе повозился.
— Я читал твое письмо, то, в котором ты писал, как умер Гриша. У меня друзей-приятелей было много, но Гриша — один, другого такого не было. Ты мне вот что скажи: почему хорошему, честному человеку досталась такая тяжелая, безрадостная жизнь? А? Выпьем за память о нем. Закусывай, закусывай, а то опьянеешь. Это спирт, разбавленный, правда, но все равно покрепче водки. Вот умру, и моя память о Грише умрет вместе со мной. А ты — вот что: я не сомневаюсь — отца ты не забудешь, но этого мало, ты передай память о нем детям и внукам — нельзя, чтобы память о хорошем человеке совсем пропала. Разве это справедливо, что какого-нибудь выдающегося мерзавца будут помнить многие поколения, а простых хороших людей забудут? Будто их и не было.