Иногда выходил в коридор, и, подложив газету, чтоб не захлопнулась дверь, прогуливался до большого фойе, становился на стол и смотрел из окна во двор и дальше, в окна другого здания. Там шли активные заседания, большие конференц-залы были набиты людьми в пиджаках, там даже женщины были в пиджаках и с галстуками; они смотрели какие-то фильмы, что-то писали на стенах, спорили, разворачивали, а потом рвали какие-то ватманы, махали кулаками в воздухе, швыряли друг в друга предметами… О, это было очень интересно!
Но даже это были пустяки в сравнении с тем, как расширялся город; стоило только остаться одному где-нибудь в городе, он наполнялся грандиозными нотами вселенского размаха, и все мое тело струилось, замирало и оживало вместе с огнями маяков…
Такие дни случались, если мой дядя уходил куда-нибудь по делам, а дел у него была куча (семерым не переделать). Дела бывали столь важные, что ему никак было не взять меня с собой, и тогда — на свой страх и риск — он предоставлял меня самому себе. Мы с ним просто договаривались, что я буду ждать его в парке, или на остановке автобуса, или на перроне станции… И пока он ходил куда-то с бумагами, утрясая какие-то последствия недопонимания каких-нибудь букв закона, с ним приключались такие оказии на каждом шагу, и все якобы ввиду его недостаточного знания языка, чем он постоянно умело пользовался, пока он там то да се, я отдавался городу целиком! Свивался с ним в болезненном соитии, содрогаясь вместе с его цистернами и пружинками, курился и выплескивался из его труб, стонал, зажимая свой рот, потому что мне представлялся в эти моменты мой дядя. Как он сильно озабочен делами, в то время как я — обдолбанный — растекаюсь по скамейке. Как он сидит у двери какого-нибудь кабинета — он постоянно был записан в какую-нибудь очередь (вся его жизнь уже расписана по каким-то очередям!). Как он сидит перед ссохшимся с папками важным чиновником, клянчит незначительную ссуду на некий захудаленький бизнес (ему всю жизнь всех вокруг удается убедить, что он занимается бизнесом). Я смеялся, хохотал, представлял, как он, преодолевая в себе неловкость, ведет свою тринадцатилетнюю дочь, чтобы она за него поговорила с каким-нибудь очередным тугодумом, который отказывается понимать по-английски… Пока он был чертовски занят, я мог прошвырнуться по городу, не особенно отвлекаясь от маршрутов, которые он мне рисовал на карте. Часто он приклеивал к ней желтый листок с напоминанием: в таком-то часу, в таком-то месте, и рисовал восклицательный знак. Серьезно грозил пальцем: «Ни минутой позже! Я не стану тебя искать! Сам выкручивайся!». Я кивал, подыгрывая ему (пусть думает, что я полный придурок и он может мною командовать, сейчас он отвернется, и я сострою ему козью морду), кусая ногти, он уходил, я корчил ему в спину морду и шел в парк, курил, закрывал глаза и вслушивался, направляясь душой в сферы, где не было никого… Боже, совсем никого! Только бряцающие бронзовые бляшки, только эмалированные пуговки, ржавые цепи и алюминиевые хлястики, клепки да ослепительные сварочные швы, только падающие с неба свинцовые дробины, только плывущие в тумане лепестки стальных роз, роняющих ртуть на головы прокаженных политиков… Все эти видения навевал мне Копенгаген, который исторгал из своих легких жаберный неземной гул.
Да, Копен дышал иначе, нежели Таллин… что тут говорить! Это был совсем другой город… серо-зеленый и ветреный, слегка окислившийся и холодный, пронзающий, пьянящий, неторопливо растопыривающий перепонки… и дыхание его было дыханием впавшего в спячку сытого ящера…