Я ничего не имел против; датская фабрика — отлично! Послушно ходил, собирал звуки, настойчиво вслушивался, как вибрирует под моей кожей двигатель машины, приводящей в движение конвейер, волоски на коже дрожали, сквозь нее проступали капилляры, кровь — наверняка — тоже дрожала.
«Вот как тесно я связан с моей Копенгагой!» — с восхищением думал я, прикрыв глаза, визуализируя дрожь моих кровяных телец.
Завернувшись в спальный мешок, как в раковину, подтянув коленки к груди и заломив руки, ощущал себя получеловеком, личинкой, зародышем, головастиком, и от всего мне было жутко. Страх, холод и выкуренная на Кристиании грибная смесь роковым образом повязали меня, приковали, сплюснули. Я устал бороться. Симфония угасла, в душе наступил мрак. Обессилев, я стал открыткой, которую дядя уронил, когда брал с полки «Похождения Симплициссимуса», и забыл поднять; на открытке была башня, высоченная башня (кажется, де Кирико), она бурила темно-синюю даль и вдобавок отбрасывала катастрофически неумолимую тень… Вот эта мрачная тень, вкупе с тем фактом, что дядя забыл — забыл! — поднять дурацкую открытку, это и решило мою судьбу — вот это-то меня и сводило с ума! Открытка выпала — ее не заметили — осталась лежать… Хотелось орать до потери сознания, но я сдержался; никто не сдержался бы на моем месте, а я сдержался.
Старался отвлечь себя от мыслей о страшном, взывал к Копенгаге, пытался нагнать ее, мысленно следовал за убегающим вдоль туманной улицы случайно потренькавшим два раза велосипедистом, пытался ухватиться за его клетчатую рубашку, развевавшуюся на ветру — на нашей улице — огибая Дом культуры; спицы, обмотанные цветной проволокой, издавали ко всему прочему резкое щелканье прищепкой… Как ни старался, мне не удавалось спастись… Ветер уносился за поворот, за который я не мог зайти: там ждали ступени, ступени, колонны, громадные зеленые флуоресцирующие буквины, разинутая пасть распахнутых дверей… и гулкое эхо многолюдной толпы, люди во фраках, пюпитры, дирижер, инструменты, которые расчленят мою Копенгагу, стоит мне только показаться!
В такое отчаяние я впадал иногда, неописуемое…
Несмотря на то, что все, казалось бы, было предельно просто, на самом деле — все было невероятно сложно. В моем конспиративном положении, более чем сомнительном, надо было залечь, чтобы спасти свою шкуру, и пять лет не попадаться ментам. За это время меня не только сняли бы с розыска, но и мир изменился бы настолько, что в нем, я надеялся, не осталось бы места кровожадным крокодилам, которые клацали челюстями у меня за спиной, — они бы пережрали друг друга за эти годы, я был просто уверен в этом. Такие твари долго не живут; они должны были сдохнуть; от чего угодно. А пока — залечь, затаиться…
Простое правило девяностых; одно из самых простых; входило в устав практически каждого… Каждый знал: случись что, надо затаиться и ждать!
А случиться могло все — что угодно и с кем угодно…
Надо ждать… Девяностые… Они не могут тянуться вечно…
О да! Для меня девяностые — это не распад Союза, не дефолт, не паспорт иностранца, а возвращение в каждодневный быт «воронка» в виде «бумера» и средневековой дыбы, где в роли инквизиторов пробовали себя бритоголовые братки, — вот чем для меня стали девяностые. Введение в норму пыток, которым люди с улицы находили вполне житейские объяснения, приводя в действие механизм сплетни: «пропал человек» — «да потому что задолжал, вот и пропал…» и т. п. Очень просто все объяснялось: «платить долги надо» — этой фразой всякое бесчеловечное действие узаконивалось, пытка или смертоубийство конвертировались в акт вполне законный и даже человеческий, а подвальные палачи обретали статус санитаров города, добрых робин гудов. Но ведь долги-то вешали и так, да такие, что сколько ни плати, а они все растут, а менты потирают руки, потому что в доле; ведь человек пропадал и просто так, просто потому, что подставили, не приглянулся лицом, бросил косой взгляд, сказал не то или не так и — бултых! — на дно карьера. На улице могли подъехать и запихать в машину, никто слова не скажет: Берия и Сталин поработали над генофондом, превратили людей в скотов, покорных, трусливых. Сто лет понадобится, чтобы взрастить личность… Только не выйдет… Нет у человечества этих ста лет… Все слишком ускорилось: интернет-инкубатор поглотил первые всходы… Девяностые со всей красноречивостью продемонстрировали бесчеловечность человека и готовность общества к дальнейшей дегуманизации. Следующий шаг эволюции: робот послушный.
Короче, надо было ждать. Просто переждать пять лет…
Казалось, проще не бывает. Ну, куда уж проще?! Что тут сложного?!
И все же…
Банальность сценария — почти дважды два — как раз и была самым уязвимым местом. Слишком жесткая конструкция. Ни тебе скобок, ни тебе интерлюдии, ни тебе отступлений, вариативность не предусмотрена: ждать и точка. Сухая облигаторность. Хотя бы фуршет за кулисами — фиг!