Поэтому я закуриваю одну из сигарет Патрика, без фильтра. Фильтры он всегда обламывает. И опять-таки это я — тот, кто позже входит в
Я ставлю свечку и стою, вспоминая не знаю кого, перед ней — вспоминая Свена, наверное. Все-таки
Из-за чего я и покидаю, еле передвигая ноги,
Он о нем попросту забыл, чтобы суметь пройти через Лиссабон. Вот он уже опять спускается по лестнице. Она огибает крошащуюся стену, выщербленную деревянную дверь и пролегает как раз между детьми, играющими там в мяч.
Они что-то кричат мне вслед. Возможно, они заметили, каких усилий, несмотря ни на что, стоит мне этот спуск. И заносчиво высмеивают меня. Потому что солнце стоит так высоко и потому что оно такое палящее. Так что я время от времени начинаю задыхаться и останавливаюсь на маленькой площадке. Между пестрыми домами, с которых отшелушивается краска, но кафельная облицовка при этом остается сверкающей. Я смотрю между крышами, поверх сотен крыш на море. На городское море, само собой. Вдоль его северного берега тянется причал, у которого стоит корабль-греза. Но отсюда я не могу его видеть. И все же я сижу прямо посреди него. Сеньора Гайлинт выкатила меня на палубу юта, наконец. К столику для курильщиков.
Все друзья уже собрались там, даже мой визитер и эта другая особа, все еще мне незнакомая. Кроме того — мой друг, клошар. Буффало Билл Коди курит одну из своих толстых сигар. Так что отсутствует среди нас только Патрик. Он должен был в это время быть в корабельном госпитале, если бы не отправился на прогулку в Лиссабон. Чего я как прежде не понимал, так и теперь не понимаю. Настолько дерзок. А главное, горд. Он, единственный из нас — потому что мы только так называемся — авантюрист. Каковым он в самом деле является.
Воробьи. Здесь тоже повсюду воробьи.
Я бросаю им крошки от печенья. Время уже близится к вечеру.
Здесь присутствие этих птиц не кажется странным. Его можно как-то объяснить.
Мне, правда, сейчас не до объяснений. В окружении друзей, под солнцем, теплый свет которого падает тебе на глаза, было бы легко умереть. При такой светлоте их так или иначе закрываешь. Тут даже не мешает, что визитер держит мою руку. Наоборот, это очень приятно. Ты прикреплен к нему без напряжения, как лодка на таком спокойном озере, что оно кажется заколдованным. Прикреплена к берегу, тросом. И никто не должен бояться, что будет отнесен течением, — разве что чуть-чуть. Кроме того, при закрытых веках у меня складывается впечатление, что рука, которая меня держит, — мужская. Что это, хотелось бы мне сказать, отцовская рука. Бывают иллюзии, которых, если их кто-то разрушил, жалко.
Под моими веками теплится снова обогащенная ля-бемоль-мажором розовость утренней зари, какой она бывает по средам. К этому добавляется — сквозь чириканье — жужжание человеческих голосов. Позвякивающие стаканы и скребущие по тарелкам вилочки для десерта. С солнечных террас доносится музычка. Как это все приятно!
Даже орган Хаммонда приятен, даже транспортный шум с широкой, всегда оживленной портовой магистрали. Она, объясняет сеньора Гайлинт, окружает, как выпуклая дуга, прильнувший к воде город. Значит, подумал я, следовало бы говорить не что она его окружает, а что вода окружает ее. Но это мелочи, ведь все мы знаем, о чем идет речь. Смерти нет дела до языковой точности.
При этом даже нельзя сказать, что что-то от кого-то отпадает. В противном случае это «от кого-то» еще сохраняло бы значимость. Сохранял бы значимость «кто-то», имею я в виду. А ведь та лодка не чувствует своего корпуса, не чувствует даже троса, поскольку ничего не хочет. Одна рука натыкается на другую случайно. Как, к примеру, соприкасаются две ветки или два древесных листа, если ветер их немного расшевелит. Так что один лист всегда чувствует только другой лист, но не себя самого. Поэтому я теперь даже могу писать о своих болях. К примеру, о том, как болит, тянет, дергает в плечах. Ведь тянет и дергает — не меня. Тем более что я и в ногах уже ничего не чувствую. Потому что умирание в общем и целом означает, что человек все в большей мере утрачивает способность чувствовать. Даже Сознания он больше не чувствует. Патрик, пожалуй, прав. Даже оно больше не имеет значения.