Такой единственно правильный вывод я сделать не хотел. Ведь это был день, предназначенный для моего, а не Патрика, умирания. Как горько! Но и как эгоистично с моей стороны!
Я ведь видел, как он сидит на солнце. Тогда я уже спал, позволяя палубе юта меня укачивать. Он, в этом
45°46' с. ш. / 10°49' з. д.
Разве нет,
Или когда кто-то совершал в своей жизни только неправедное, всегда только неправедное. Тогда он должен скитаться на таком корабле и только раз в семь лет вправе сходить на берег. Потому что тогда он, может, встретит кого-то, кто будет говорить для него? Кто
Я сижу в моем Храме один. В нем нет исповедальни, как бывает в католических церквях. Где хотя бы священник готов замолвить за тебя слово. Единственный на борту, кто, может, сделал бы это, — доктор Самир. Я люблю доктора Самира едва ли не больше, сказал бы я, чем тебя. Но говорить я и с ним не могу. У него есть религия. У меня же нет никакой, и никогда не было. Поэтому я не могу внезапно поверить Мухаммеду. Что он сын Аллаха. Никакой высшей силы нет. Ничто не указывает на ее существование. Даже и сейчас — когда я уже, можно сказать, перед ней стою. Есть только свобода от всего, даже от вины. Так что я верю разве что в фейных морских ласточек.
Но они могут летать. Я же, напротив, лежу, отягощенный мною самим, в постели. Отягощенный стыдом, что я не смог радоваться вместе с ними. Что я вместо этого возмутился. И испугался, что только вообразил себе все, связанное с моей смертью. Теперь она настигнет меня, думал я, — месть. Как раз теперь, когда я уже отступился ото всего и даже почти помирился с Петрой. Даже с матерью я помирился, которая далека от меня еще больше, чем моя бабушка. И после этого меня не пропускают, не дают мне уйти.
Оно не дает мне уйти.
Это прощание с Лиссабоном было для меня ужаснейшим из всех вообще прощаний. Даже хуже, чем любое прощание из прежних моих путешествий. О которых я толком не помню. — Что, если это вовсе не последнее мое путешествие? И мне придется продолжать и продолжать странствовать? Вскоре, быть может, только в пределах моей каюты? Обездвиженным, запертым? И на море я смогу смотреть только через окно и даже слышать его не буду, а только — шум кондиционера? Месяцами, годами? Пока не придет кто-то и не задернет гардины? Дескать, я и видеть его больше не должен. Тогда меня будет окружать только непрерывное жужжание. Постоянно горит лампа на потолке. Даже бра горят, хоть и приглушенно. А снаружи в коридоре пищит электрический сигнал, всякий раз как кто-то вызывает горничную.
Никто больше не говорит со мной. Даже Татьяна онемела, с тех пор как Патрика больше нет. Молча стягивает с меня одеяло и молча переворачивает меня на бок. Когда она меня моет, опять надевает резиновые перчатки. Меня больше не доставляют в ванную, и в туалет тоже нет.
Снаружи друзья забывают меня. Я, так или иначе, всегда только молча сидел рядом с ними, с моим неподвижным лицом. Я, со своей стороны, тоже их забываю, к примеру — мсье Байуна. Он, возможно, был одним из моих друзей. Но ничего, кроме его сигариллы, я о нем не помню. И — что был некий доктор Гилберн, чье лицо поблекло чуть ли не еще больше.