Мне казалось, что весь мир будет мне принадлежать, как только я вырвусь из иссушающей среды этих недоброжелательных посредственных людей; но когда пришло время принять решение и уехать тайком, я почувствовала, что меня удерживает боязнь общественного мнения, с которым в Англии я гораздо больше считалась, чем в Италии, ибо хоть я и не любила этот маленький городок, но уважала страну, частью которой он был. Если бы мачеха согласилась отвезти меня в Лондон или в Эдинбург, если бы она захотела выдать меня замуж за какого-нибудь умного человека, способного меня оценить, я никогда не отреклась бы от моего имени, не изменила бы моего образа жизни даже для того, чтобы вернуться на родину. Словом, как ни тяжело было мне подчиняться мачехе, я, может быть, никогда не осмелилась бы так круто изменить свою судьбу, если бы не стечение ряда обстоятельств, которые положили конец моим колебаниям и побудили меня принять твердое решение.
У меня была горничная, итальянка, вы ее знаете, ее зовут Терезиной; она родом из Тосканы и хоть совсем необразованна, но употребляет в разговоре благородные и благозвучные выражения, которые придают столько прелести самой обыденной речи нашего народа. Я с ней одной говорила на родном языке и поэтому была очень привязана к ней. Я часто замечала, что она грустит, но не решалась расспрашивать ее, подозревая, что и она, подобно мне, тоскует по родине и что я не смогу держать себя в руках, услыхав о ее переживаниях. Иные горести смягчаются, если ими поделиться; но душевные недуги становятся еще тяжелее, если в них признаться; они особенно усиливаются, когда у другого обнаруживаешь свою собственную болезнь. Снедающая тебя боль кажется тогда непобедимой, и уже не пытаешься с ней бороться. Моя бедная Терезина внезапно тяжело заболела, и, слыша, как она стонет день и ночь, я решила спросить, что ее так мучает. Каково же было мое удивление, когда я узнала, что она испытывает почти то же самое, что испытывала я сама! Она не столь глубоко, как я, вникала в причины своих страданий: она скорее винила местные условия и в особенности отдельных людей, но, не отдавая себе отчета, ощущала все: и бедность окружающей природы, и мелочность нравов городка, в котором мы жили, и холодность его обывателей, и мертвящую силу здешних обычаев.
— О родная сторона! — беспрестанно восклицала она. — Неужели я никогда не увижу тебя? — Но она тут же прибавляла, что не хочет меня покинуть, и у меня сердце разрывалось от жалости, когда она горько плакала оттого, что ей никогда не увидеть прекрасного солнца Италии и не насладиться родною речью, ибо она не нарушит мне верности.
Меня глубоко потрясло горе Терезины, в котором было так много общего с моим горем; эта простая женщина осталась итальянкой до мозга костей и сохранила итальянский характер и итальянские вкусы, и, растрогавшись, я обещала ей, что она снова увидит Италию.
— Вместе с вами? — спросила она.
Я промолчала. Тогда она принялась рвать на себе волосы и клясться, что никогда не расстанется со мной, но казалось, она умрет на моих глазах, произнося эти клятвы. В конце концов у меня вырвалось, что и я возвращусь в Италию; и эти слова, сказанные лишь для ее успокоения, превратились в торжественное обещание — ибо она невыразимо обрадовалась и поверила им. С этого дня, ничего мне не говоря, она завязала знакомство с местными купцами и не упускала случая сообщить мне, что такой-то корабль отправился из соседней гавани в Геную или в Ливорно; я выслушивала ее и ничего не отвечала; она тоже умолкала, но на глазах у нее появлялись слезы. Мое здоровье с каждым днем ухудшалось: меня губили суровый климат и душевные страдания; мне необходимы оживление и радость; я нередко вам говорила, что горе может убить меня; я слишком бурно восстаю против него, с ним надо смириться, не то можно умереть.
Я часто возвращалась к мысли, занимавшей меня после смерти моего отца; но я очень любила Люсиль, которой было тогда девять лет и которую я с шестилетнего возраста пестовала, как вторая мать; как-то мне пришло в голову, что если я уеду тайком, то нанесу такой ущерб своей репутации, что пострадает даже доброе имя моей сестры, и, опасаясь этого, я на время отказалась от своих планов. Но вот однажды вечером, когда я была как-то особенно удручена своими отношениями с мачехой и со всем обществом, я очутилась за ужином наедине с леди Эджермон; промолчав добрый час, я почувствовала, что меня нестерпимо гнетет ее невозмутимая холодность, и я начала говорить, жалуясь на свою жизнь; сначала я просто хотела вызвать ее на разговор и не думала затрагивать важный для меня вопрос, но, разгорячившись, я вдруг сказала, что мое положение невыносимо и я мечтаю навсегда покинуть Англию. Мачеху это ничуть не смутило; и она ответила мне так хладнокровно и сухо, что я этого всю жизнь не забуду: