По странной игре случая Альфьери был, если можно так выразиться, перенесен из античности в Новое время: рожденный действовать, он имел возможность только писать. Это принуждение сказалось на его стиле, на его трагедиях. Он хотел на поприще литературы осуществить свои политические цели: без сомнения, то была благороднейшая задача; однако ничто так не искажает искусство, как поставленная перед ним цель. Альфьери, негодовавший на то, что живет среди народа, где хотя и встречаются выдающиеся ученые и высокообразованные люди, но читатели и литераторы в большинстве своем не интересуются ничем серьезным и любят лишь сказки, занимательные рассказы и мадригалы; Альфьери — говорю я — хотел придать своим трагедиям самый суровый характер. Он изгнал из них роли наперсников и вообще всякого рода театральные эффекты — все, что могло бы отвлечь внимание зрителей от диалогов. Казалось, он хотел наложить епитимью на итальянцев за их живость и естественность, за природную силу их воображения; но все же творчество Альфьери вызывало горячее одобрение и потому, что это человек великой души и великого ума, и в особенности потому, что современные обитатели Рима всегда приветствуют хвалу, воздаваемую делам и чувствам древних римлян, словно это еще касается их самих. Они любуются энергией и духом независимости, подобно тому как любуются прекрасными картинами, собранными в их галереях. Тем не менее верно, что Альфьери не создал того, что заслужило бы названия итальянского театра, то есть не написал трагедий, в которых можно было бы найти моральные достоинства, присущие именно итальянцам. Он вообще не характеризовал нравы тех стран и веков, которые он изображал. «Заговор Пацци», «Виргиния», «Филипп Второй» — произведения, замечательные мощью и возвышенностью своих идей; но на этих трагедиях лежит печать личности самого Альфьери, а не времени и места, в которых протекает действие. Хотя между духом французской литературы и духом Альфьери нет ничего общего, они сходятся в одном: французы, как и этот итальянский писатель, окрашивают в свои цвета все сюжеты, разрабатываемые ими.
Как только речь зашла о французской литературе, слово взял граф д’Эрфейль.
— Невозможно представить себе, — сказал он, — чтобы мы, французы, потерпели у себя на сцене бессвязные выдумки греков и чудовищные нагромождения Шекспира: у французов для этого слишком тонкий вкус. Наш театр — образец изысканности и изящества, в этом его главная особенность, и внести в него иностранный элемент — значило бы впасть в варварство.
— Пожалуй, вам бы стоило, — улыбаясь, ответила Коринна, — окружить себя великой китайской стеной. Трагедии ваших писателей, несомненно, исполнены редких поэтических красот, но они, может быть, стали бы еще лучше, если бы вы иногда допускали на вашу сцену не одних только французов. Ну а мы, итальянцы, много потеряли бы, если бы наше драматическое искусство подчинилось определенным правилам, честь создания которых принадлежит не нам и бремя которых было бы для нас тягостно. Воображение, характер, привычки нации — вот что должно формировать ее театр. Итальянцы страстно любят изящные искусства: музыку, живопись, пантомиму — словом, все, что воздействует на чувства. Возможно ли с помощью одних лишь суровых и красноречивых диалогов удовлетворить людей с таким вкусом? И тщетно Альфьери при всем своем таланте хочет приучить к этому итальянцев; он сам сознавал, что его система слишком суха.