Утро прохладное, галька на берегу в густой росе, трава и кусты тоже. По середине реки ползет редкий, сквозящий туман, и все звуки приглушены рассветом. Вездесущие синицы возятся в прибрежных кустах, они очень похожи на синиц моей родины, лишь окраска слегка иная. Над водой уже кружатся чайки с тонкими, похожими на молнию, крыльями. На старой лиственнице, спустившись вниз, метрах в пяти от земли застывает белка: голова и растопыренные передние лапки — вниз, пышный хвост — вверх. Под ногами поскрипывает крупная галька — она устилает весь этот пологий берег, а по реке бесшумно и быстро идет темной широкой полосой лес. Вдали, там, куда уходит река — сопки, их острые частые вершины в слепящей белизне.
Самородову не нравится их режущий блеск, он беспокоен сегодня и вглядывается в сопки. Я замечаю, что сегодня его не интересует река, его взгляд все время устремлен к далекому горизонту, хотя горизонт по-прежнему чист и ясен.
После завтрака мы отправляемся на работу, нам надо перекрыть бонами несколько старых проток. С прибытком воды они ожили и стали затягивать в себя много леса. У нас в лодке моток проволоки, несколько связок скоб, топоры и багры. Пожалуй, впервые я так чувствую реку, чувствую, как она глубока и холодна внизу, под нашей лодкой, и как силен напор воды. Я слегка отодвигаюсь от борта, я боюсь поймать на себе взгляд Самородова.
Савин заводит разговор о политике в газетах, его никто не поддерживает, тогда он переключается на свой ревматизм.
— Сегодня всю ночь коленка ныла, — говорит он, поглаживая обтянутую брезентом худую ногу. Никто опять ничего не спрашивает, и Савин добавляет: — Дождь к вечеру пойдет. Посмотрите, пойдет, долго мокреть будет, — горячо убеждает он кого-то, хотя ему никто не возражает.
— Венька, а Венька, — зовет Савин, прикрывая ладонью рот, сведенный дремучей зевотой.
— Чего?
— Спой, Венька, — просит Савин.
Венька Чижиков, поддавшись общему настроению, молчит, не хочет петь, и Савин замолкает, и я думаю, что в самом деле похоже, что погода может измениться. Очень уж тяжело вокруг, трудно дышать, и горизонт тоже начинает тяжелеть. Все валится у нас из рук, топоры стучат вяло, бревна кажутся особо тяжелыми, и с ними не хочется возиться.
— На Заячью губу бы съездить, — неуверенно говорит бригадир. — Времени еще много.
Все смотрят на часы. Да, времени много, нет шести вечера, и работать еще можно, хотя бы до девяти.
— Чего тебе там на Заячьей?
— Да чего, перетянуть надо бы ее.
— Завтра перетянем, не убежит.
Кто-нибудь из нас то и дело прихлопывает у себя на шее комара, комары совсем одолели, и побеждает общее желание — вернуться в палатку, где как-никак можно выкурить комаров.
На востоке у синих, от дальности расстояния почти прозрачных сопок опять что-то меняется, темнеет, все становится резче и выпуклее, и небо, чистое, ясное, резко подчеркивает эту чистоту и ясность, и именно в этом чрезмерном подчеркивании таится что-то неприятное и тревожное. Просматривается далеко вокруг во все стороны, и поверхность реки кажется значительно выше берегов, камни выступают рельефнее, деревья даже издали можно угадать, где тополь, а где осина. Под нами бесшумно проносятся тугие стремительные тела рыб, а птицы почему-то исчезли, и лишь однажды низко над нами просвистел острыми крыльями табунок уток.
Мы стоим в шестидесяти километрах от строительства гидроэлектростанции, а лес подваливает все гуще — приближается основная зачистка. С неделю как испортилась погода, и мы не просыхаем, хотя стараемся по возможности отсиживаться в палатке. Все друг другу надоели, и разговоров почти не слышно. Дождь стучит по полотну палатки пятый день подряд, и я не могу спать, шум дождя вызывает в ушах странный нервный зуд. Хочется лежать и лежать, тупо глядя перед собой. Все здесь не так, как на Смоленщине. Реки там к концу лета мелеют, здесь наоборот — половодье достигает самой силы, от одного берега уже не увидеть другого, и во время даже не очень сильного ветра от берега к берегу ходят высокие морские волны, на которых наша прыгающая лодка кажется хрупкой и ненадежной, как яичная скорлупа.
Весь день в пятницу мы сидим в палатке — с неба падает уже не дождь, а сплошные потоки воды, натянутая парусина палатки гудит. Толька Устюжанин с трудом, да и то благодаря бензину, разжигает огонь — теперь и костер защищен от дождя высоким навесом. Лица у всех землянеют, припухают от сырости. Мы много курим, играем в домино, играем молча, ожесточенно. Венька Чижиков продолжает штудировать шахматные сводки, он обсосал уже все «маты» и «шахи» Петросяна. «Надежно работает», — говорит Венька, потягиваясь. Он без труда обыгрывает и меня и Тольку Устюжанина, играя одновременно с обоими. Мы сыграли с ним по двадцать партий подряд, и он ни разу не проиграл, а мы ухитряемся получать самые невероятные маты не дальше восьмого — десятого хода.
— Слушай, Чижик, — говорит ему Толька Устюжанин, — какого черта тебе на сплаве? Ты, может быть, Капабланка, Ботвинник, Алехин?
В маленьких вялых глазах Веньки мелькает довольная усмешка, он равнодушно потягивается.