Я радуюсь ее покладистости, и мне немножко грустно, что у Марийки вконец испорчена талия. Кажется, совсем недавно она была тоненькой, стройной и совсем юной, хотя она и старше меня. В душе я завидую Ефиму и злюсь. Но я честен; и если кто понимает происходящее со мной, так это Марийка. Я часто ловлю на себе ее мягкий, внимательный, чуть прищуренный взгляд. И прищур все портит. Надо знать Марийку, чтобы понять такой взгляд. А я знаю: Марийка относится ко мне как сестра, немножко как мать. И это не касается Ефима, это как бы негласный наш уговор — мой и Марийкин, мы родом из Москвы, мы земляки. Но стоит мне трепыхнуться, как Марийка начинает смотреть вприщур, и все греховное во мне куда-то исчезает. И я по-прежнему хожу к Ефиму и таскаю все, что могу достать. Однажды я притаскиваю медвежий окорок, и Марийка всю неделю жарит котлеты, варит душистые супы. Они пахнут весенней тайгой: попался медведь-ягодник.
Воспитательная политика Нанкина набирает силу, зима близится к середине. К моему искреннему огорчению, Марийка тяжелеет все больше, а Ефим радуется, как настоящий деревенский дурачок.
Идет январь, белый, метелистый. Все тонет в снегу: земля и небо, тайга и поселок. Когда выпадают погожие дни, земля сверкает ослепительной белизной из конца в конец, насколько хватает глаз. На дороги выползают снегоочистители, выходят бригады лесорубов с лопатами, и понемногу, до новой метели, начинают оживать лесосеки. Я гляжу на белоснежные сопки и вслушиваюсь в их немой, холодный зов. Мне становится не по себе. Они зовут в дорогу, по которой никто из людей не ходит; и если я гляжу долго, начинает кружиться голова.
— Бред ненормального, — говорит Ефим, когда я, не удержавшись, пытаюсь поделиться с ним своими неясными впечатлениями. — Просто ты все еще растешь.
Согревая руки, я тяну их к теплу костра и молчу — в такие моменты я с трудом терплю Ефима. Он муж Марийки, счастливец! У меня от одних этих мыслей обрывается сердце.
Теперь я хожу к Ефиму все реже и реже, и тут не моя вина. Я не могу смотреть на расплывающуюся все больше Марийку, она не вызывает во мне прежнего светлого чувства. И потом, мне попросту тяжело. Она с каждым днем уходит все дальше, в неведомый мне мир, и я могу только утешаться, что мир этот и от Ефима отделен загадочной чертой и через нее ему не переступить.
Вчера в конторе Нанкин объявляет, что наша бригада освобождается от заготовок и получает новое задание — пробить просеку к дальнему массиву промышленного леса и подготовить место под новый лесоучасток, в шестидесяти километрах от центрального поселка леспромхоза, у подножий Северных сопок. Мы знаем, что это у черта на куличках. Старый наш бригадир, Прокопыч, освобождается по состоянию здоровья, и бригадиром назначается Ефим Карасев. О новом участке давно поговаривали, но никто не ожидал, что начнут так скоро и начнут с нас.
Ни весной, ни осенью, ни летом нельзя пробиться к Северным сопкам, всю подготовительную работу нужно выполнить зимой, когда замерзает тундра. Мы не спорим, не отказываемся. В самом деле, почему мы должны считать себя лучше других? Ведь идут по необжитой, мерзлой земле строители, приходят в безлюдье, оставляют после себя города и уходят. Нам нужно подготовить все к строительству дороги и вырезать участок тайги под будущий поселок. В планах он называется Жемчужным. Там вокруг огромные запасы ценного промышленного леса и совсем близко сопки.
Во время разговора вижу, что Нанкин ждет возражения и плотнее усаживается на стуле, по очереди оглядывая нас маленькими рассерженными глазками. Признак того, что он готовится к спору. Спора не получается. Молчаливо выслушиваем, молча встаем и выходим. По-моему, Нанкин теряется и провожает нас в недоумении.
Мы курим у конторы и расходимся, и никто ни слова не говорит о неожиданном задании. А работа до самой весны, вдали от родных и знакомых, от человеческого жилья. Все нужно обдумать, и мы расходимся молча — все шесть человек.
Ефим выше меня, и я иду следом; Ефим в какой-то мере защищает от острого, колючего ветра. Я прячу руки глубже в карманы, втягиваю голову в воротник. Ветер зол, дорогу переметает, и заросшие снегом окна домов с трудом пропускают свет. Мы отходим от конторы все дальше, и мое возмущение растет. Я не понимаю Ефима.
— Слушай, — говорю я, толкая Ефима в спину, — почему ты согласился? Ведь явное безобразие с твоей стороны. И даже хамство. Ты бы мог отказаться, и никто бы тебя не осудил. Мы другое дело — холостежь.
Ефим молчит, и его молчание бесит меня. Я хватаю его за плечо, и мы останавливаемся.
— Молчишь? — уничтожающе спрашиваю я.
Ефим смотрит на меня, и я в темноте вижу его дурацкую улыбку.
— Может, зайдешь, поужинаем? — спрашивает наконец он.
Глупее, конечно, ничего нельзя придумать.
— Я ведь серьезно, Ефим.
— И я тоже. В столовой-то сегодня выходной, чем питаешься, святым духом?
Я не склонен шутить: случившееся задевает меня глубже, чем я хочу.
— А Марийка? Ты о ней подумал?
Ефим по привычке затаптывает окурок — его можно было бросить и так, снег не загорится.