– Они не разойдутся, Луна, – сказал вышедший из кабинета профессор. – Ваши раны зажили. Да, вы еще не полностью здоровы, но скоро восстановитесь. Возвращайтесь домой, начинайте жить заново, берегите себя – и постепенно вы станете как новенькая, обещаю. Если хотите, могу устроить вам недельку в санатории в Моце.
Все это время Давид чувствовал себя посторонним. Жена не обращает на него внимания, будто его здесь нет, будто он не ее муж; он лишний в ее жизни, в этом бесовском хороводе, который навязала им война, в долгом и утомительном процессе ее выздоровления. Она не нуждается в нем, у нее есть Рыжий, есть раненые друзья, а он лишь мешает.
Только когда Давид встал с места, чтобы уходить, профессор заметил его и сказал:
– Господин Ситон, я возвращаю вам жену.
– Жена не сказала мне, что выписывается.
Луна поглядела на него так, словно видела впервые. – Ну хотя бы еще на день разрешите мне остаться, – сказала она профессору. – А завтра я уйду домой. – Один день, Луна, – кивнул профессор. – Один день, не больше.
Этим вечером, прощаясь с друзьями в отделении, она пролила немало слез. На прощальной вечеринке Луна захотела быть одна, без мужа.
– Он не поймет, – сказала она Гиди. – Решит, что я сошла с ума, когда увидит, как я тут слезами заливаюсь.
– Он решит, что это слезы радости.
– Но ты-то знаешь, что это слезы печали.
– Зачем печалиться, красавица? Хотел бы я, чтобы меня уже выписали!
– Я буду скучать по тебе, – сказала Луна и торопливо добавила: – И по всем остальным в отделении. Моя жизнь будет теперь совсем другой без тебя, – прошептала она.
– Но почему же без меня? Ты будешь меня навещать, а потом меня выпишут, и мы будем видеться.
– Обещаешь?
– Тебе нужны мои обещания? Далеко не у всех есть то, что у нас с тобой.
– А что у нас с тобой?
– Любовь, – прошептал он.
– Любовь как между мужчиной и женщиной или как у друзей? – не отставала Луна.
– Ты, между прочим, замужем; как между мужчиной и женщиной нельзя.
– А если бы я не была замужем?
– А если бы у бабушки были колеса? А если бы я стоял на ногах?
– Я серьезно спрашиваю. Перестань обращать все в шутку.
– Ты спрашиваешь серьезно? Тогда и я отвечу тебе серьезно: если бы мы встретились до войны, до того, как ты вышла замуж, до того, как родила ребенка, до того, как тебя ранило, до того, как меня ранило, до того, как мне сказали, что я не смогу иметь детей, – я бы на тебе женился.
– Ты наверняка сможешь иметь детей.
– Луна, я парализован, ты забыла? У меня никогда не будет детей. А у тебя есть дочь, и муж, и будут еще дети. Так уходи уже из этой чертовой больницы и живи своей жизнью. Не забывай меня, но про любовь мужчины к женщине забудь: этого никогда не случится со мной – ни с тобой, ни с любой другой женщиной.
Они сидели на больничном балконе, выходящем на улицу Ха-Невиим. Это было их место, они приходили сюда, чтобы побыть вдвоем. Здесь впервые после ранения она снова почувствовала себя живой, здесь у нее замирало сердце от взгляда того единственного человека, которому удавалось вызвать у нее улыбку. Здесь она поняла, что то, что она испытывает к Гиди, не просто глубокая симпатия, не просто дружеские чувства, как к другим товарищам по отделению, а нечто более серьезное. Оба они уже много месяцев провели в больнице, и пульсировавшее в ней чувство оказалось настолько сильным, что она позволила себе открыться Рыжему и признаться в любви.
Гиди взглянул на нее, как всегда, чуть насмешливо:
– Это морфий говорит твоими устами. Ты бредишь.
– Я люблю тебя.
Он перевел взгляд на улицу и тихо произнес:
– Ты не имеешь права говорить такие слова никому, кроме мужа.
– Я люблю тебя, – упрямо повторила она.
Он пытался скрыть выступившие слезы.
– Никогда – слышишь? – никогда больше не говори мне этого. Иначе я не смогу выжить, когда тебя здесь не будет. Если ты и вправду любишь меня, прошу тебя, забудь то, что мне сказала. И я тоже забуду.
Но оба знали, что забыть невозможно. Невозможно разорвать ту связь между ними, что крепла с каждым днем. Его присутствие вдохнуло жизнь в ее измученное тело, и ее давно уже волнуют не только собственные страдания. Она очень беспокоилась за Гиди. Обычно он бывал весел и смешил других, был душой отделения, но иногда – чаще всего после обследования – он погружался в черную меланхолию и молчал. Это молчание пугало ее. Она сама так долго молчала, погруженная в свои страдания, оплакивая свое лицо и тело, которые больше никогда не будут такими, как прежде, – и вот теперь, когда он вновь зажег в ней искру жизни, уже он накрывает голову одеялом…
Однажды, вернувшись после разговора с профессором, Гиди лег в постель и задернул занавеску, которая разделяла их кровати. Он отказывался есть, отказывался разговаривать с кем бы то ни было, все ее попытки разговорить его были напрасны. Даже приехавших из Нагарии родителей он прогнал. Луна не находила себе места. Его страдания заставили ее забыть о собственных. Кроме своего отца, ни о ком она раньше не тревожилась.