Интересно, что «салонное» проявлялось главным образом в портретной живописи; иные жанры оказались в гораздо меньшей мере им затронуты. Объяснение этого обстоятельства — в самой природе сомовского подхода к «живой натуре». Как ни парадоксально звучит, учитывая биографию художника он не был портретистом в полном смысле этого слова и этой профессиональной специализации — не только не испытывал естествоиспытательского любопытства к чужому «я», но, напротив, избегал вторжений в постороннюю психику — и собственную оберегая от таких вторжений, настаивая на неприкосновенности, на «неинтерпретируемости личного». Внешнее и статическое восприятие человека как завершенной формы, более того, как формы, уже некогда имевшей аналогии и кем-то воплощенной (Левицким, Росленом, Буше, Гейнсборо, Гольбейном и так далее), предназначенной к узнаванию, а не к познанию (вспомним по этому поводу и длинный ряд автопортретов, чье главное свойство — неизменность облика), — заставляло искать «прием», а не характер, собственно, искать эту самую вечную форму, освобожденную от всего смутного и преходящего. Внутренняя система отсылок «работала» уже при встрече с натурой («модель некрасива, стара, красна лицом, толста, нет шарма. Но, конечно, если бы я был Франс Хальсом или Веласкесом, можно было бы и из нее сделать великолепный кусок живописи…»); любые карандашные рисунки возбуждали память о Дюмустье и Энгре, пастели отзывались Латуром. «Меня интересует… техника масляной краски, и я думаю, что в ней сделал успехи», — объяснял художник, и в таком объяснении содержалась глубокая истина: его действительно более всего интересовала техника, способ производства картин (целые тетради педантично исписывались рецептами составов и смесей), «секрет мастерства»; собственно, точно так же обстояло дело и с графикой. И если в жанры и в «тинтинки» уходило «личное» — собственные «поиски утраченного времени», то человеческая натура — в силу ее естественной закрытости — оказывалась как раз идеальным отвлеченным материалом для упражнений. То есть подвергалась переодеваниям, стилистическим пробам, линейному абстрагированию силуэтов — всем не затрагивающим души (ничьей души) манипуляциям с внешностью, призванным сделать прекрасной модель, и, стало быть, портрет. Художник и не скрывал своих побудительных импульсов — «задумал я сделать с него (с Бориса Снежковского) небольшой рисунок а-ля Энгр или Шассерио»; порой сам портретируемый «заказывал стиль» — «он (Михаил Брайкевич) попросил меня нарисовать с него небольшой карандашный портрет а-ля Энгр, и я, конечно, согласился. Вышел не Энгр, а что-то гораздо подешевле».
До конца жизни рисуя «красавиц своего времени и их элегансы», Сомов не переставал в процессе работы нервически томиться неведомостью результата. Вроде бы салонные ходы, отработанные приемы — и все-таки необходимость пристально глядеть в чужое лицо, чтобы перенести его на холст или на бумагу, оставалась для него глубинно травматичной. Как травматичны, в сущности, были любые прямые контакты — без опосредующей дистанции, каковой в данном случае оказывалась всего лишь дистанция стиля, точнее, стилизаторского «попадания в стиль». Художник не обольщался восторгами заказчиков («свиной у него глаз, — писал он о владельце издательства „Трианон“ Станиславе Кагане, — но это мне на руку») и понимал, что чаще всего восторгов удостаивается «портрет портретович — то есть вещь банальная и малохудожественная». Но — как раз «портреты портретовичи» кормили, давая возможность параллельно заниматься иным: тем, что автор в поздний период полагал для себя главным и что действительно во многом изменило привычный жанровый расклад его искусства. В 1933 году он писал сестре: «Не верно, когда говорят, что в старости художники непременно слабеют и только повторяют себя. Я бы хотел еще долго прожить, чтобы сделать еще много вещей и так, чтобы эти вещи искупили мои старые грехи…»
ГЛАВА 7
«Constantin Somov»