Споткнувшись, стало быть, о помянутый люк, Тома инстинктивно приостановился и машинально нагнулся, чтобы взглянуть в зияющее отверстие люка. В нем, понятно, ни зги не было видно. Но в нос ему ударило спертым воздухом; и он резко выпрямился. К тяжелым запахам, исходившим от сонного корабля, примешивался нервирующий аромат, — аромат Хуаны, который Тома различил бы среди тысячи других. И Тома, порывисто отскочив, отошел от люка, обошел кругом и снова оперся о фальшборт, на сей раз с подветренной стороны, лицом к берегу.
Там все огни были потушены. Берег не вырисовывался на потемневшем горизонте. Море было спокойнее и казалось не таким светозарным. Неподалеку от «Горностая» еле виден был очень маленький, неподвижный ялик, хотя он довольно сильно покачивался, стоя, очевидно, на дреке и раскачиваясь на слишком коротком дректове. Тома, если бы напряг глаза, — а они у него были ясные и зоркие, — конечно, удивился бы, не заметив в этом ялике ни рыбака, ни гребца, словом никого, — так что это имело вид весьма таинственной шлюпки, покинутой, этак, больше чем в миле от берега…
Но Тома не глядел ни на землю, ни на небо, ни тем более на какие-то шлюпки на воде. Тома, так низко опустив глаза, что они ничего не могли видеть, кроме отвесного борта фрегата, омываемого волнами, Тома снова забылся в раздумье, бормоча сквозь зубы беспорядочные слова. Только вблизи можно было бы что-нибудь расслышать. Только раз уста его разомкнулись, произнося несколько громче:
— Шесть, семь, восемь… восемь ночей…
По-видимому, он считал, с каких пор Хуана вздумала спать одна в своей каюте, запираясь на замок, несмотря на его мольбы и угрозы. Это случалось и раньше. Однако же никогда еще Тома не чувствовал столько глухого гнева, столько подлинных страданий, — страданий сердечных и телесных, — тяготы и скорби отверженных…
Ибо таков грозный божественный суд, что часто ниспосылает он на эту землю тем, кого он отринет в судный день — ужасное предвкушение грядущих мук.
— Восемь ночей… — повторил Тома, по-прежнему склонившись над темной водой.
Обеими руками он ухватился за локти. Он так яростно стискивал пальцы, что ногти его, разодрав кожу, врезались в мышцы. Выступили капельки крови.
Но вдруг стиснутые пальцы разжались, и раскрывшийся рот перестал издавать звуки. Тома, ухватившись обеими руками за доски планширя и всей своей тяжестью свесившись вниз, хотел, казалось, броситься в море. Он не упал, согнулся только дугой, чтобы получше рассмотреть, поближе и не так искоса, внешнюю обшивку судна.
Как раз под ним, отвесно под его головой, приходился порт, — порт одной из четырех кормовых кают, — порт задней каюты по правому борту, каюты Хуаны. Порт же этот задраен был лишь наполовину — верхний ставень был опущен, а нижний откинут. Тома теперь различал при свете звезд багряную окраску этого откинутого ставня. Впрочем, никакого подозрительного света в каюте не виднелось. Но в ней послышался слабый звук — звук, не похожий на дыхание спящей, не похожий ни на один из тех дозволенных звуков, какие могут исходить из каюты одинокой женщины, независимо от того, спит она или бодрствует… Тома, уцепившись ногами и подколенками за две переборки в фальшборте, перегнулся еще больше. И когда подозрительный звук повторился, ноги его, колени и все свесившееся тело охватила такая дрожь, что и сам фальшборт затрясся и затрещал, — но этот треск заглушила непрерывная жалоба такелажа, колеблемого бризом…
Ибо Тома услыхал не что иное, как звук поцелуя. Поцелуя, и еще поцелуя…
Тома, однако же, больше не дрожал. Из груди его вырвалось хрипение. И в то же время губы его, внезапно пересохшие, трижды пробормотали одно короткое слово, слово: «Здесь!» Это было подобно стону, стону возмущения, смешанного с ужасом и отвращением. И Тома стал слушать дальше, совершенно уже недвижим, застыв в том грозном спокойствии, к которому приучены были его нервы ожиданием битв. Он продолжал слушать и продолжал слышать. Поцелуи учащались — звучные, страстные, нескончаемые…