В ее рассказах Стивен не бывает старше двенадцати лет. После этого он стал для нее непостижим. Я начинаю понимать, что она благоговела или до сих пор благоговеет перед ним. И слегка побаивается. Она не знала, что родит такого человека.
– Эти девчонки тогда тебя сильно изводили, – говорит она однажды. Я заварила для нас чай – мать мне позволила – и мы чаевничаем за столом на кухне. Мать все еще удивляется, когда я пью чай, и несколько раз спрашивала, не дать ли мне лучше молока.
– Какие девчонки? – спрашиваю я. У меня все пальцы изодраны; под столом я молча обрываю кутикулы, как обычно при стрессе. Давняя дурная привычка, от которой я никак не могу избавиться.
– Ну, эти. Корделия и Грейс. И еще одна. Кэрол Кэмпбелл.
– Кэрол? – повторяю я. Я вспоминаю коренастую девочку, которая вертела скакалку.
– Конечно, Корделия была твоей лучшей подругой. Потом, в старших классах. Я никогда не думала, что за всем этим стояла она. Заводилой была эта самая Грейс, а не Корделия. Я всегда думала, что Грейс ее настропалила. Где она сейчас?
– Понятия не имею, – я не хочу говорить о Корделии. Я до сих пор чувствую себя виноватой, что ушла тогда и не помогла ей.
– Я не знала, что делать, – продолжает мать. – В тот день они ко мне пришли и сказали, что тебя в школе оставили после уроков, потому что ты нагрубила учительнице. Эта самая Кэрол сказала. У меня не сложилось впечатления, что они говорят правду.
Она по возможности избегает слова «врут».
– В какой день? – осторожно спрашиваю я. Я не знаю, какой день мать имеет в виду. У нее в последнее время мысли путаются из-за лекарств.
– В тот день, когда ты чуть не замерзла. Если бы я им поверила, то не пошла бы тебя искать. Я пошла сначала по дороге вдоль кладбища, но тебя там не было. – Она с тревогой взглядывает на меня, словно ожидая моего ответа.
– А, да, – я притворяюсь, что знаю, о чем она. Я не хочу ее смущать. Но я сама растеряна. Моя память дрожит, как вода, на которую дуют. Мелькают Корделия, Грейс и Кэрол, идущие ко мне по ослепительно-белому снегу. Их лица в тени.
– Я так беспокоилась, – говорит мать. Она хочет, чтобы я ее простила, но за что?
В иные дни матери становится лучше, и она вроде бы идет на поправку. Сегодня она просит, чтобы я помогла ей разобрать вещи в подвале.
– Чтобы тебе не пришлось сортировать этот старый хлам… когда-нибудь потом, – деликатно говорит она. Она не произносит слово «смерть», щадит мои чувства.
Я не люблю подвалов. Этот не отделан: серый бетон, балки над головой. Я проверяю, не захлопнется ли дверь, ведущая наверх.
– Тебе надо бы установить перила на этой лестнице, – говорю я. Лестница узкая, коварная.
– Я справляюсь, – отвечает мать. Это отголосок тех дней, когда справляться было достаточно.
Мы сортируем старые журналы, разноразмерные картонные коробки, чистые банки, стоящие на полках. При переезде мать выбросила далеко не всё, что можно было; а может, успела опять обрасти вещами. Я ношу вещи вверх по лестнице и складываю в гараже. Когда они там, то кажется, что мы от них избавились.
Целая полка отцовской обуви, выстроенной парами: городские туфли с мысками в дырочку, галоши, резиновые сапоги, бахилы для рыбалки, ботинки на толстой подошве для ходьбы по лесу, покрытые патиной беконного жира, с кожаными шнурками. Иным парам лет по пятьдесят, а может, и больше. Мать их не станет выбрасывать, я знаю; но она про них и не говорит. Я чувствую, что ожидается от меня в смысле самоконтроля. Я отгоревала своё на похоронах. Матери сейчас только не хватало утешать плачущего ребенка.
Я вспоминаю старый Зоологический корпус, куда мы ездили по субботам, перегретые скрипучие коридоры, банки глазных яблок, утешительные запахи формальдегида и мышей. Вспоминаю, как мы с Корделией ужинали, а отцовские предупредительные речи гремели у нас над головой: отравленная вода, загубленные деревья, один вид за другим вымирают, как растоптанные муравьи. Тогда мы не думали, что это – пророчества. Мы считали его речи скучными – чем-то вроде взрослых сплетен, которые нас не касаются. Теперь все его предсказания сбылись, только дела обстоят ещё хуже, чем он предполагал. Я живу в кошмаре отца, ставшем реальностью, хоть и невидимой. Мы еще можем дышать, но надолго ли это?
Мрачным прогнозам отца противостояла бодрость матери – сознательная, непросто дававшаяся ей, как я теперь понимаю.
Мы начинаем с пароходного сундука. Того самого, памятного еще по Торонто. Он до сих пор кажется мне таинственным хранилищем кладов. Мать тоже воспринимает раскопки как приключение: она говорит, что не заглядывала в сундук много лет и понятия не имеет, что там. Она не стала менее живой оттого, что умирает.
Я открываю сундук, и снизу вверх расцветает запах нафталина. Мы вынимаем младенческие одежки, завернутые в папиросную бумагу, серебряные приборы с цветочным орнаментом, изжелта-черные.
– Сохрани их для девочек, – говорит мать. – А себе возьми вот это.
Свадебное платье, свадебные фотографии, сепиевые родственники. Пакет с перьями. Таблички с кистями для ведения счета в бридже, две пары детских лайковых перчаток.