Горячая волна проходит по моему телу. Это стыд, мне и раньше доводилось его ощущать – но он смешан с ненавистью, которой я раньше не знала или знала не в таком чистом виде. У этой ненависти есть форма – форма миссис Смиитт с единой огромной грудью и без талии. Эта ненависть сидит у меня в груди, подобно мясистому сорняку, сочному, с белым стеблем, как у репейника с вонючими листьями и мелкими зелеными репешками, растущего в зассанной кошками земле у тропы, ведущей на мост. Густая, тяжелая ненависть.
Я стою на верхней ступеньке, окаменев от ненависти. Но она направлена не на Грейс и не на Корделию. Я не захожу так далеко. Я ненавижу миссис Смиитт, ведь то, что я считала тайной, внутренним делом девочек, детей, оказалось вовсе не тайной. Ее обсуждали и сочли приемлемой. Миссис Смиитт все знала и одобряла. Она ничего не сделала, чтобы прекратить происходящее. Она считает, что я это заслужила.
Она переходит от раковины к кухонному столу, чтобы забрать очередную партию грязной посуды, и теперь я вижу ее целиком. Перед моим внутренним взором молнией проносится яркая картина: миссис Смиитт в бледных отжимных валиках стиральной машины, ногами вперед, кости трещат и уплощаются, кожа и мясо съезжают ближе к голове, которая вот-вот взорвется, как огромный воздушный шар, переполненный кровью. Умей я, как герои комиксов, пускать из глаз смертоносные лучи, я бы испепелила ее на месте. Она права, я язычница. Я не умею прощать.
Она, словно почувствовав мой взгляд, оборачивается и видит меня. Мы встречаемся глазами; она знает, что я все слышала. Но она не вздрагивает, не смущается, не чувствует потребности извиниться. Она самодовольно улыбается, не разжимая губ. И говорит – не мне, а тете Милдред:
– У маленьких кувшинчиков большие уши.
Ее больное сердце плавает в теле, как глаз. Злобное око. Оно меня видит.
Мы сидим на деревянной скамье в подвале церкви, в темноте, и смотрим на стену. Свет отражается в очках Грейс, которая, скосив глаза, наблюдает за мной.
На слайде изображена мертвая птица, лежащая на огромной ладони, и падающий на нее луч света.
Я открываю рот, но не пою. Я теряю веру в Бога. Он у миссис Смиитт в кармане. Она точно знает, какие события – посланное от него наказание. Он с ней заодно, а меня они к себе не пускают.
Я думаю про Иисуса, который меня предположительно любит. Но он этого никак не проявляет, и я решаю, что от него помощи ждать не приходится. Против миссис Смиитт и Бога он ничего не поделает, потому что Бог сильнее. Бог вовсе не отец нам. Теперь я представляю его себе как нечто огромное, жесткое, неумолимое, безликое и несущееся вперед, словно по рельсам. Бог – что-то вроде паровоза.
Я решаю больше не молиться Богу. Когда настает время Господней молитвы, я стою молча и только шевелю губами.
«И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим».
Я отказываюсь это произносить. Если эти слова значат, что я должна простить миссис Смиитт либо отправиться в ад после смерти, я выбираю ад. Иисус наверняка знал, как трудно прощать, потому и вставил это в молитву. Он всегда требовал чего-нибудь невозможного, например – чтобы человек отдал все свои деньги.
– Ты не молилась, – шепчет мне Грейс.
У меня холодеет в животе. Что хуже – отрицать или признаться? В любом случае накажут.
– Молилась, – говорю я.
– Нет. Я слышала.
Я молчу.
– Ты соврала, – радостно говорит Грейс, забывая, что надо шептать.
Я все молчу.
– Ты должна попросить у Бога прощения. Я так делаю каждый вечер.
Я сижу в темноте, обрывая кутикулы. Я думаю о том, как Грейс просит у Бога прощения. Но за что? Бог прощает, только если ты жалеешь о сделанном, а Грейс никогда ни о чем не жалеет. Она никогда не думает, что поступила неправильно.
Грейс, Корделия и Кэрол идут впереди, я отстаю от них на целый квартал. Сегодня они не разрешают мне идти с ними, потому что я не слушалась, но и не разрешают мне слишком сильно отставать. Я шагаю в такт песне «Мы – веселая компашка». У меня в мозгах пустота – ничего, кроме этих слов. Я иду, опустив голову, разглядывая тротуар и водосточную канаву – нет ли там серебряной бумаги от сигарет. Хотя я давно уже не собираю серебряную бумагу. Я знаю, что ничего ценного с ней не сделаешь.