Итак, перед нами неполная и разрозненная, но хроника творческой жизни Юрия Коваля за несколько лет (70–80-е годы, рубеж). Здесь и путевые заметки (а Коваль с друзьями исколесил всю Россию, особенно же любил ее Север), и свои собственные «записки охотника», и размышленья о природе слова, и мемуары о Борисе Шергине, Соколове-Микитове, Корнее Чуковском, Овсее Дризе, и прозаический портрет с натуры Арсения Тарковского, и любовные переживания, и прочее, прочее, прочее. Читая этот глубоко неслучайный «случайный сбор» и разглядывая многочисленные рисунки, шаржи, этюды, наброски, пейзажи, натюрморты, — не устаешь изумляться изумлению, которое Ю. Коваль непрерывно и остро испытывал перед жизнью. Он брал на зуб каждое словцо, имя, название и по-ремизовски погружался в подпочву — тихо корнесловил, что ли. Вот бродит он по Вологодчине: «Полумертвая деревня — Палшумо… Нерусское слово, и все-таки я прикидываю, что кто-то когда-то делал здесь пал — палил лес, и был от этого пала немалый шум». Или идет он болотной дорогой сквозь ольшаник, и открывается ему медленная, дремучая, ласковая река Модлона — явь тут же отзывается в слове: «Модлона течет модлонно…»
Литературный стиль Юрия Коваля трудноуловим — здесь нет явственных метафор, кичливых неологизмов (как максимум снегодождь), самоцельного интеллектуального нажима. Но нейтральные слова так диковинно прислонены друг к другу, что возникает некое новое языковое качество, которое друзья и ученики писателя именовали «ковализ-мом». Уникален и матово-нежный, всегда чуть печальный юмор Коваля. «Его юмор — это правда, не требующая никаких доказательств», — сказал Фазиль Искандер.
Кстати, неуемной более чем любовью Коваля — ив жизни, и в художестве — пользовались лесные и полевые букеты цветов. Он, как я помню, обронил в нашем едва ли не последнем разговоре, что замышляет особую серию миниатюр — разные сухие букеты на подоконниках и чтобы сквозь букеты был виден (но ими преображен) город. Здесь таилась некая глубоко личная мифологема Коваля, но я в ответ промолчала и развивать сюжет не стала — Коваль резко не любил светской болтовни про символику, семантику и проблематику. Ежели ему что чужое нравилось (рисунок ли, сонет или самовязаный шарф), то он попросту, чуть шуткуя, причмокивал: «Элегантиссимус!» И лишь когда разговор заходил серьезный, непраздный, обязательный — например с учениками в литературной студии, которых мэтр ласково и старомодно называл «семинаристами», — Коваль проявлял себя как одухотворенный теоретик искусства. Порою ему казалось, что, двоясь между прозой и так называемым изобразительным искусством, он разбрасывается. Нет. Я-то помню редкую цельность этой ренессансной натуры.
«АУА» — победа писателя над навязанным амплуа. Уже в самом разгаре стихийной работы над «Монохрониками» (а, как вспоминает Юрина жена Наташа, он с особой страстью прятался в них, когда подпирала очередная поденка) Коваль с радостью записывает на своих клочках: «Это оказался удивительно емкий, совершенно неожиданный жанр». Заметим, что жанр не был для него вопросом исключительно техники… Все эти магические изменения (от лукаво-детективного «Недопёска» или подлинных стихотворений в прозе, выходивших вкупе с мавринскими иллюстрациями, — и до летяще сюрреалистической «Самой легкой лодки в мире») зрели и выверялись на поляне «АУА».
Главное ощущение от этой книги — свежесть. В ней есть такой фрагмент: «Весь день — утро. С утра — солнечное и туманное, только намек на туман и свежесть. И днем — все то же утро. И даже к вечеру все еще утро. „Да что же это такое-то? — думал я. — Когда оно кончится?“ Но оно не кончалось. А потом внезапно сразу превратилось в ночь». Это — пророчество о жизни Коваля. Ловил ли он язей на пареный горох, наблюдал ли, как «бабы бешено полоскали, а затем дико отжимали белье», толковал ли с приятелями о колдунах, размышлял ли о горестной судьбе сельских церквей, любовался ли пожарной каланчою или пил с большими литераторами в Доме творчества кальвадос, — взгляд его на вещи был утренним, то есть устремленным в перспективу и потому приязненным.
И в житье-бытье Коваля, и в прозе, и в живописи ощущалась тайнопись русской народной сказки с ее Иванушкой-дурачком, и Иваном-царевичем, и лежаньем на печи, и чертом в ступе, и щучьими веленьями, и, конечно, ковром-самолетом. Даже в минуты внутренней тьмы и смятения (они тоже отражены в «Монохрониках») здесь из всех щелей бил свет. Помните, у Пастернака:
Конец, увы, наступил ранний, внезапный, скоропостижный. Утро сразу перешло в ночь… Но состоялся творческий опыт такой силы и, повторяю, особости, что остается лишь повторить вслед за Юрием Ковалем: «АУА»!