Иногда он уставал, и мы возвращались в «Мурзилку». Но там Коваль был дальше, там он не пел, и хотелось обратно в мастерскую. Нет — один раз пел: в редакции мы отмечали «юбилей» — пять лет со дня рождения семинара, и дуэтом с Татьяной Филипповной Андросенко, главным редактором, Коваль исполнял романсы. Там же назначил он последнее занятие. «В мастерской, — сказал он, — я не потяну». А чаще из редакции приходила к нам Кира Николаевна Орлова. Как я понимаю сейчас, ее подлинная миссия состояла не в том, чтобы следить за нашим развитием, пополняя редакционный портфель. Кира Николаевна помнит Коваля начинающим автором. Когда-то он не был волшебником, а только учился, и воплощением тех времен служила Кира Николаевна. Она призвана была вселять в нас надежду и зрительно уменьшать то количество световых лет, которые отделяли нас от мэтра.
Если раньше Коваль пытался нас учить, то теперь почти не разбирал наши тексты, — он излучал самого себя. Это было не просто обаяние — это была такая «проникающая радиация», очень, впрочем, демократичного свойства: хочешь — получай большую дозу, хочешь — поменьше. Иногда еще он говорил нам: — Вы все — писатели.
И это был огромный аванс: Коваль проводил черту между «писателем», то есть мастером слова, и «литератором», то есть человеком, который зарабатывает на жизнь литературным трудом. А может, это было заклинание.
Как только гравитация подействовала, Коваль создал из нас своего рода солнечную систему. Он мысленно закрепил за каждым из нас «орбиту» — место за столом. И если кто-нибудь садился «не так», просил:
— Сядь, пожалуйста, на свое место.
Он запомнил наши отчества и с удовольствием их называл: Игорь Георгиевич, Татьяна Андреевна…
Коваль умел — сказать. Он мог просто назвать кого-нибудь по имени, и это звучало как комплимент.
Моя «орбита» была в углу — кажется, сам Коваль и поставил мне туда стул. Одно было плохо: оттуда я видела мэтра исключительно в профиль. Гравитация — страшная сила. Остальные пусть рассказывают о себе сами, а я, если честно, ходила в мастерскую не учиться — я ходила смотреть на Коваля. Наблюдать Коваля, как некое далекое небесное явление, хотя он сидел совсем рядом. Примерно так я смотрю на звезды или радугу — во все глаза, не отрываясь: вот она едва видна, вот стала ярче, вот сделалась двойной… Вот он коснулся рюмки — а у него тонкое запястье, длинная кисть руки, длинные пальцы… Вот он засмеялся… нет, он не столько смеялся, сколько посмеивался; и только раз на моей памяти Коваль хохотал: его насмешил случай из жизни Торопцева, рассказанный, впрочем, на полном серьезе.
Но если радуга — чудо, то и от Коваля я ожидала чего-то особенного. А когда от Коваля чего-то ожидали, он соответствовал.
Я спросила, видел ли он ауру; мне казалось, что он просто не мог ее не видеть.
— Ауру? Конечно! — ответил он. — Я даже дал описание ауры!
— Где?
— Ну, классику можно было бы и почитать, — усмехнулся он.
Оказалось, речь шла о «колесах», которые видел старик Карасев.
В 1994 году на Юпитер упала комета, предварительно расколовшись в его атмосфере на двадцать один осколок. Когда об этом зашла речь в мастерской, Коваль воскликнул:
— Падение каждого осколка я воспринимал как удар в грудь!
И ударил себя в грудь кулаком.
И Орион — конечно же, Орион! Коваль просто обязан был писать о нем так, как писал! Чаще всего мы приходили в мастерскую в глубоких сумерках и расходились по домам ближе к ночи. И как было бы правильно, если бы Пояс Ориона сиял в небе у нас над головами. И было бы еще правильней, если бы его показал Коваль. Но как-то Ориона было в небе не видать. И я в конце концов попросила мэтра показать это созвездие.
— Но ведь это надо несколько, пардон, ночей, — заметил он. Прошло несколько лет, и до меня дошло, что Орион каждую ночь стоит в небе прямо у меня за окном — надо просто его дождаться.
Иногда вместо небесного явления в поле зрения оказывалось земное, и с этим приходилось мириться — даже радуга двумя концами касается земли.
Однажды я примерно на полчаса опоздала. Что-то в мастерской было не так. Занятие еще не началось, наши бродили по комнате, рассматривали то, что висело на стенах, и разговаривали вполголоса. Коваля видно не было.
— Он спит, — объяснили мне.
Спал наш учитель в соседней комнатке на тахте. Кроме тахты там еще помещался стеллаж, где лежали лицом вниз картины на подрамниках. Главным украшением комнаты служил расписной потолок: на нем «плавали» рыбы. Но для меня это была «комната с гобеленом». Гобелен висел над тахтой. Был он небольшого размера, с простым рисунком — дом, дорога… На него хотелось смотреть. И всякий раз, проходя мимо, я краем глаза — «тем особенным краем, которым видно все» — старалась уловить гобелен, благо дверь в комнату никогда не закрывалась — во всяком случае, при нас. Как-то, улучив момент до начала занятия, я спросила мэтра, что там за гобелен, откуда, и получила ответ, что он соткан по его рисунку его другом — мастером гобеленов.