— На селе уже ничего нету — второго дни стояли польские уланы, теперь там не то что коня — и шкуры конской не сыщется. Так мы ни с чем назад и ворочались, да около ветряка запнулись на пригорке пути разведать — глядим, вдалеке кто-то скачет. Мы молодайку на мельнице спрятали, чтобы не мешалась, а сами обминули её кругом, потому что дорога проходит прямо рядом, под боком. Видим: жолнёр коней ведет, и только он подъехал, что-то такое про себя насвистывая, — я как прыгну, да промеж плеч ятаганом: он даже и не кашлянул. Вот и досталась добыча, а этот вот светло-гнедой, увидевши меня, чуть не выдал, заржал — уж не Микитин ли часом? Эге, а где ж наш кобзарь? — мы ещё и певца дорогою подхватили…
Из хаты показался наружу старый слепец, нащупал рукою завалинку и присел.
— С нами хочет ехать на Украину, — сказал Левко. — А войско, люди говорят, двинулось к Белой Церкви — через Острог, Заслав, Полонное и Житомир. Вот к ним и надобно пробиваться. Тяжко, что скажешь! Кругом поляки рассыпались жировать, как те гуси по осени. А ещё раньше татары прошли…
Кобзарь сидел, наклонившись, а потом снял шапку, поднял незрячее лицо к небу; волосы его зашевелились на ветру, и он тронул, словно сам того не желая, струны, запев тихо-тихо:
Замолк старец, прикрывши бандуру рукою, опять обратил к небу невидящее лицо; погодил немного, будто припоминая слова, и, склонив голову, повел далее в голос:
Все обступили кобзаря, сумрачно слушая песню; а когда он окончил, Левко поглядел на него с укоризною и недовольно молвил:
— Не годилось бы вам, батьку, петь подобное про того, кто сам каждый час кладет голову за вызволепье людей от татарской беды и ляшского ярма.
— Да разве ж, сынок, я своё — я народное пою…
И он снова сокрушенно склонился к струнам, ударив по ним руками, но уже без слов, ту же самую мелодию, она понеслась прямо в поднебесье, и там само солнце, как бы устыдившись человеческой беды, спряталось за тучу.
— Тётушка! — обратился к хозяйке Левко. — Дозвольте нам ещё эту ночь у вас переночевать, а с утра мы и тронемся.
— Да оставайтесь, люди добрые, сколько хотите — вы уже мне как свои стали…
Молодичка разом встрепенулась.
— Матусенька! может, и мы с ними пойдём? На селе почти души живой нет — да и села-то почитай что нема: одно пепелище. Сами люди спалили, чтобы панам не досталось, да и подались куда глаза глядят. Пойдемте, матусю, чего нам тут делать?
Жёнка начала отвечать медленно, видимо сильно колеблясь:
— Да не знаю уж, доню, как же своих-то покинуть: тут деды, тут батька мой лежит, тут молодость отгуляла. Вот придёт наш Павло — он пусть и решает; а не вернётся — тем паче не могу уходить. Сынку мой родный! — запричитала она и замолкла; а потом уже решительно повторила: — Нет, доню! Ежели желаешь, иди пока сама — хоть на Украину с ними, хоть на тот берег Днепра, а с добрыми спутниками пускай и на Московщину. Там в Острове, у дядьки Пилипа, подожди ещё Павла, а коли не появится уже — то делай что знаешь. Я тут остаюсь!
— Матусеиька вы моя, да как же вы одни-то здесь будете? — молодичка припала хорошеньким заплаканным личиком к плечу свекрови, обнявши её руками. — До смерти страшно пашей сестре на безлюдье-то…
— Иди с ними, не журыся, доню. Бог подай тебе счастья! — ответила та твёрдо, будто бы поклялась.
В лесу весь вечер напропалую куковала зозуля; кобзарь вновь задел пальцами струны, словно прислушиваясь к её унылой песне, а затем высоким голосом начал выводить заклика-нье:
Солнце высунулось напоследок из-за череды облаков и осветило распевающего слепца, молодайку, склонившую голову ко свекрови, казаков с Настею и всё их наличное добро — четверых коней. Женка встрепенулась, пытаясь согнать с души неотступную свою кручину, и повернулась к гостям:
— Пойдёмте-ка, дорогие мои, до дому, посидим напоследок — когда-то ещё доведется православных побачить!..
За обедом хозяйка спохватилась наконец спросить у другого казака, как его имя и прозвище.
— Да Петро Гаркавый — вот шляхта и справила мне именины! — даже теперь нашёл над чем подшутить парубок.
— А что-то ты не рассказываешь, где сам побывал у Берестечка…