— Много ль ты слышала голосов? — спрашивал далее запорожец, и Михайлик по заметному грассированию, по странному произношению признал Пилипа-с-Конопель. — Сколько их там? — и Пилип указал на пролом в каменной стене, у которого они остановились. — Двое? Трое? Четверо? Или, может… — и умолк, и задумался, и мысли мчались быстро, настойчиво, упрямо, ибо он был истый француз: — Эти украинцы… чёрт бы их побрал! — размышлял вслух Пилип, — никогда не берегутся… Знают о смертельной опасности, угрожающей панне Кармеле, однако и усом не ведут, чтоб спрятать панну Подолянку, поставить более надёжную стражу, выловить лиходеев… что дети малые. Вот их и терзают кто только вздумает, разоряют, и их детская беспечность и доверчивость не раз были причиной бедствий, грабежей, нашествий… — и руанец думал об этом так сердито, что самому вдруг стало смешно, потому как долго сердиться он не умел. — Они там спят, эти чудаки мирославцы, а мы с тобой, цыганочка, чужие в этом городе, должны о них беспокоиться, терзаться чьим-то горем, как самые последние дурни, которым…
Но Пилип закончить не успел.
Сзади, из того пролома в стене, на него напали несколько чёрных и неслышных теней, но схватить и связать Пилипа не успели: в трёх шагах, притаившись, стоял Михайлик, а в руке у него была здоровенная долбня, окованная железом.
Мигом поняв опасность, угрожающую славному Пилипу, цыганочке, панне Подолянке, всему городу, Михайлик, не успев и разглядеть, много ли врагов напало на француза, кинулся с долбнёй на нежданных злодеев и крушил их без счёта, да и Пилип, увидев подмогу, обнажил саблю, и Марьяна схватила чекан, что вылетел из рук какого-то панка, поверженного долбнёй Михайлика, и вскоре втроём они разметали добрый десяток противников, а француз и цыганочка не успели разглядеть, кто пришёл так нежданно на помощь, ибо Михайлик тут же исчез средь развалин католического монастыря.
— Кто ж это был? — спросил, вытирая пот со лба, Пилип.
— Михайлик… — тихо молвила дивчина.
Она не успела и увидеть его, но была уверена, что это он.
А Михайлик, словно ничего и не случилось, — такова уж была беспокойная ночь под клечальное воскресенье — шёл всё дальше и дальше, не находя себе места в этом чуднóм мире, будто и не испугавшись ничуть, как всегда, когда, бывало, просил товарищей: «Напугайте меня, рассердите меня, рассмешите меня», — хоть это никому и не удавалось, затем что дотоль он бывал сердитым только в работе…
Ещё с утра (разгулялся, вишь, что телёнок, сорвавшийся с привязи, ибо с того часа, как угодил носом в канаву, шмели в голове не утихали) не оставляло его чувство такого полёта, что, если б матинка знала, как высоко её сынок залетает, не спала бы сейчас в каморке у коваля…
Опасный блеск соколиных очей в темноте, и упрямая складка у нижней губы, и тот неустанный полёт — всё это говорило о том, что за один-единственный день хлопец превратился в парубка, это ведь он сегодня поутру на базаре дерзко смотрел на всех девчат, а сейчас одну только дивчину, к коей и надежды не было когда-нибудь подступиться, одну только её не променял бы он на всех девчат Украины, ибо, как сие выяснилось ныне, краше на свете нет, чем панна Подолянка, и он торопился вниз, в город, и всё в нём пело: наступает же такая пора, когда соловей не может не петь.
Соловушка щебечет, пока ячмень не начнёт колоситься, а потом его уж и не слышно.
Соловушка щёлкает, пока детей не выведет, вот и Михайлику петь захотелось, пока детей не завёл, — он и сам не заметил, как запел потихоньку, стал спускаться вниз, в город, но, не сразу попав на тропинку, малость проплутал, пока не нашёл дорогу с вышгорода…
Тут и поздняя луна появилась на окоёме, на перистых облачках, на продранных небесных пуховиках, блеснула холодным синим огнём река Рубайло, и всё окрест внезапно осветилось таким сиянием, печальным и тихим, что стало светло как днём, потому как всё там было белым.
Цвели сады, белея в весенней пышности, — всё цвело в том году почему-то очень поздно, на самый троицын день.
Цвели бузина и калина, словно шапками снега покрытые, сияла при луне печальная черемуха, хоть они, может, все эти кусты и деревья, и не цветут никогда в один и тот же день, но этой весной они цвели почему-то разом, да это не удивляло Михайлика, и лепестки свадебного цвета Украины, осыпаясь, белой метелицей кружились над землёй, и по всему городу, и на Соборном майдане, куда ноги сами несли его, поближе к архиерейскому дому, где светили стволами целомудренные берёзы, да и ограда берёзовая белела там неободранной корой, да и белели рубахи парубков и девчат, что неподвижно и молча замирали в тех белых кустах, и всё там светилось и сияло не только серебряным светом луны, но излучало и своё особое сияние, тихое сияние красавицы Украины, которая в тот миг пела голосом какой-то грустной дивчины:
— Якби мені крилечка, солов’ïні очі, полетіла б у дорогу темненькоï ночі…
Он понимал её, Михайлик, эту незримую певунью, скрытую в беспредельных, по-ночному таинственных зарослях калины, ибо и сам он летел всё вперёд и вперёд.