Несли они его, воображаемые крылья, к вишнёвому саду, к двухъярусному дому епископа — не к тому ли окну, где хлопец видел днём Ярину Подолянку?
Он даже не думал об опасностях своего полёта.
По улицам похаживала козачья стража, вокруг города перекликались часовые:
— Пугу-пугу?!
— Козак с лугу!
Сновали по всем углам и шальные девчата из неугомонного отряда сотника Лукии.
Сторожили милых своих и влюблённые парубки.
Михайлик и сам был влюблён, и только поэтому так везло ему, и он шёл всё дальше и дальше, безнаказанно пробираясь к Соборному майдану, и никто его не перехватил, никто не остановил пришлого парубка, который неведомо зачем слоняется среди ночи в чужом ещё для него городе, никто не схватил отчаянного, потому что влюблённым и дурням всегда везёт.
Опрометью перескочив через забор архиерейской усадьбы, неосмотрительный Михайлик очутился в старом вишнёвом саду, где владычествовала та же луна, сущее козацкое солнце, и, осторожно ступая, словно кот по жнивью, молодой коваль крался к оплетённому хмелем дому, к шестиугольному на втором ярусе окну, из коего днём выглядывала панна Ярина, и даже голова у него кружилась: под ногами перекатывались и струились по земле дрожащие лунные пятна, просеянные сквозь ветви и листья вишен, колеблемых лёгким ветерком.
И вдруг в открытом окне второго яруса, словно в серебряной раме, появилось озарённое луной мраморное лицо Ярины.
Узкое.
Сосредоточенное.
Ставшее более мягким…
То ли от лунного света?
То ли от какой-то захватившей её думы, сделавшей столь напряжённым её чело?
И вся она казалась другой.
Таинственной.
Без того выражения капризной властности, без высокомерия недотроги, что порой напускают на себя украинские девчата, без того явного пренебрежения, которое так портило это милое лицо днём.
Панна, видимо, слушала соловьёв.
Да, она слушала…
А Михайлик… он слушал панну.
Именно слушал.
Не только смотрел, но и слушал… да, да!
Из-за кустов он видел охлаждённое лунным светом её лицо, — и казалось, будто ясно слышит, что шепчут её уста.
Будто слышит её дыхание, панны Ярины.
Будто чует, как бьётся её сердце в лад с его собственным, — так бывает порой у близких друзей, поющих одну песню, или у слушателей и зрителей, что вместе слушают одного кобзаря, одного скрипача…
Одного соловья!
А тот соловейко, — он был там самым неутомимым и усердным, ибо его соперники давненько уж уснули в своих кустах, а он всё пел и пел, и Михайлику казалось, что если б, не дай бог, он сам внезапно оглох, то, даже не слыша ни звука, понял бы всё в той соловьиной песне — столь ясно, столь звучно она отражалась на тонком и умном лице Ярины Подолянки.
Михайлика люто донимали комары, певчие святого Петра, но он и внимания не обращал на них.
Сердце колотилось, дрожали губы, время плыло незаметно, больно уж стремительно летела короткая июньская ночь, и так бы она и долетела до самого утра без всяких чудес, если б тот неутомимый певун-соловейко, в чём-то убедив наконец свою упрямую, безголосую и неприметную избранницу, вдруг не умолк, — хоть, надо сказать, не всегда бывает именно так, когда упрямство и равнодушие наших избранниц удлиняют, совершенствуют и делают более звучными наши песни…
Так вот, соловейко наконец умолк.
И всё то, что сталось после, сталось по вине того самого соловья, по причине особливого упрямства его подруги, — и повернуло судьбу ковалика на совсем иной, неожиданный и нелёгкий житейский путь.
Однако не будем забегать вперёд, ибо там, ибо там…
Случилось там вот что…
Когда соловейко внезапно умолк, Ярина Подолянка, малость повременив, выглянула в сад, словно кого-то дожидаясь, и уж хотела, видно, закрыть окно, если б… для самого себя неожиданно… если б не подал голос Михайлик.
Как это случилось, он того и сам уразуметь не мог.
Когда Ярина Подолянка уже взялась было за раму окна, Михайлик, как богу, молился невидимому ночному певуну:
«Щёлкни, ну щёлкни!»
И нечаянно щёлкнул сам.
Потом ещё раз.
И ещё…
И уже не мог остановиться.
Не мог, да и не хотел, ибо Ярина, вновь услышав трели соловья, окна не прикрыла, затем что начал он петь так обольстительно, как ещё никогда и не слыхивала этого панна где-нибудь в Италии или Голландии, она даже на подоконник села, про всё на свете позабыв, а потом и ноги свесила, а потом, не сознавая, что делает, как сноброд-лунатик, спустилась по стене и, словно по зову судьбы, очутилась в вишнёвом саду и пошла далее, подкрадываясь к зарослям бузины, где заливался соловушкой обезумевший парубок.
Михайлик, щёлкая соловьем, уже и глаза закрыл, словно птица, вот и не приметил, как панна Ярина спустилась в сад.
Щёлкал и щёлкал.
Песня его была крута в коленцах, то быстрых, то печальных, то радостных, то прерывистых, а то похожих на чистый голос пастушьей свирели, а самым чарующим было, кажись, молчание меж коленцами, потому что без тех передышек нельзя было бы оценить и понять всей красы этой песня, не замирало бы сердце в ожидании: что ж прозвучит в последующий миг?
Почин или запевка?
Щёлканье или пение?
Цоканье или бульканье? Трели или клыканье? Раскаты или пленканье? Лешего дудка или свист?