Побывал и на выгоне, где мирославские молодицы и девчата из отряда гончаровой дочки Лукии учились по ночам колоть пикой с коня, сама ж Лукия гарцевала перед ними, как добрый козак, как большинство девчат той мятежной поры.
Она показывала, как держать копьё, как посылать коня вперёд или назад, как держаться в седле.
Покрикивала на какую-то ядрёную девку, что не умела удержать, как надобно, козацкое таволжаное древко копья.
— Сама толста, а голова пуста! Вот уж не люблю…
Побродил Мамай и по окраинам — за девчатами городской стражи. Тихие и сосредоточенные, сновали они по сонному городу под началом Ярины Подолянкн, временно заменившей дочь гончара, Лукию: панночка хоть и жила всё время в предчувствии беды, но легкомысленно пренебрегала предостережением Пилипа-с-Конопель и дома не сидела, не береглась, а дядюшка её, епископ Мельхиседек, и без того отягчённый военными заботами, должен был ещё тревожиться из-за её беспечного отношения к себе самой.
Снова и снова заглядывал Мамай той тревожной русальной ночью в мастерские ремесленников, где повсюду так поздно ещё светились огни: люди не знали отдыха перед лицом справедливой оборонной войны.
И снова шёл Козак по улицам — в том сложном душевном состоянии, когда, в смятении, даже и сам себя не поймёшь, не зная, чего хочешь.
Упасть ли в траву где-то в пустой степи?
Мчаться ли на коне неведомо куда?
Отплясывать ли гопака на людном майдане?
Иль с другом верным потолковать?
Или просто посмотреть на звёзды?..
И он блуждал один.
Козаки среди ночи грузили на мажары хлеб, чтоб везти защитникам города.
В доме пана обозного, в большой пекарне, полыхало в печах.
Молодицы и старые деды-пекари ловко сажали в печь, в другую, в третью кныши и караваи для козачества, и никто не заметил, как меж ними появился Мамай.
Весь в мукé, он управлялся столь же проворно, как в кузне или гончарне, словно бы только тем и занимался, что пёк хлеб, и лицо его пылало вдохновеньем, какое осеняло его в любой людной работе, потому как — что б ни делал он, ему всегда хотелось петь.
Вот и сейчас он уже замурлыкал какую-то песню, тут же слагая её.
Песня, рождаясь в тот миг, была ещё невнятной.
А когда она зажурчала яснее, то и пекари её подхватили, а за ними и молодицы залились, старательно выводя шутливую песенку про святой хлеб:
За песней никто и не заметил, как вошёл в свою пекарню пан полковой обозный. Он прислушался к песне, она ему даже пришлась по душе. Однако, заметив тут кого-то чужого и не признав в мучном тумане Козака Мамая, он заорал:
— Кто и откуда?
На него вдруг залаяла куцая, ушастая собачонка, и, пока пан Купа отбивался от неё, Козак исчез, словно его тут и не было.
Только мука вихрилась возле печи, где стоял Козак Мамай.
Да ещё песня Козака не утихала над кнышами, караваями и паляницами.
Посреди улицы Мамай остановился, прислушиваясь, как на соборной колокольне отсчитывает звонарь двенадцать часов, и каждый удар большого колокола бил словно в самую душу Мамая, будто сама пани Смерть отбивала занесённую над городом огромную косу войны.
Козак считал рассеянно, вот и показалось ему, что пробило тринадцать раз, и он стоял там, прислушивался к чему-то, думал — кто же из старых звонарей сейчас отбивает часы: Саливон или Варфоломей Копыстка? — завтра ведь придётся снимать соборные колокола — на нужды войны, и кто-то там на колокольне с ними прощается.
Мамай стоял и стоял.
Уже забыл и про колокола.
А Пёсик Ложка никак не мог раскумекать, почему это Козак замер и что вообще с ним деется.
Да и трудно это было понять Ложке.
Потому что Мамай слушал там соловушек.
Слушал тех соловьёв и Михайлик.
Щёлканье так наплывало и плескалось со всех сторон, что хлопцу чудилось, будто в каждом кусте калины сидит по соловью, и вечер звенел от них, как некая небесная бандура в руках у самого господа бога.
Когда матинка, находившись и наработавшись, уснула после беспокойного дня в каморке возле кузни, Михайлик, ибо не спалось ему в эту тревожную ночь, взяв вместо палки, чтоб отбиваться от собак, тяжелую долбню, одну из тех, которых он сегодня железом оковал не один десяток, вышел из дома коваля на улицу.