И снова вздыхал, будто и не про него веками шла по Украине слава шутника, гуляки и храбреца, и в сию святую и глупую минуту по его ласковой улыбке видно было, что он, пожалуй, и не колдун никакой, и не чародей вовсе, а простой, добрый и несчастный человек, — подслушали бы вы, читатель, что он тогда сердитой и славной Лукии говорил:
— Эх, если бы…
— Дал бы нам бог! — вздыхала и старая дивчина.
— То было б у нас деток с десяточек…
— Ничего у бога я больше и не просила бы!
— Этак взял бы мою доченьку… да прижал бы вот так и так… — да, вдруг опомнившись, отдёргивал руки от горячей как печь Лукии.
— Кабы и впрямь ты хотел дочку… и сынов с десяток, ты, голубок мой сизый, не так бы… Не мучил бы меня, да простит тебя бог. Знал бы, что я не могу так больше… Разумел бы, сколько слёз моих понапрасну высыхает, сколько я вот тут… одна-одинёшенька… — и вдруг дивчина умолкла, разгневалась и на себя, и на любимого и стала опять колючей и сердитой, как раз такой, какой она Мамаю больше всего нравилась; самого-то его люди в большинстве боялись, — да так же, поди, приятно бывает крепкому и сильному мужчине кого-то родного бояться: матери, старшей сестры или жены любимой, пускай даже, как в этом случае, малость и моложе его — на каких-то двести или триста лет.
— Вот уж не люблю растяп! — сердито молвила дочь гончара. — Чего раскис?
— Я и небо тебе под ноги постлал бы! А вот война за войной. Смерть так и бродит вокруг наших людей. И не могу я оставить сечевое товариство, чтоб навсегда прийти к тебе, девка моя бешеная, счастье моё суровое.
— Ах ты собачина старая, — нежно сказала Лукия. Потом попросила: — Поцелуй меня, сокол мой.
— Не целовал и не буду! — буркнул Мамай.
Но Лукия так поджала губы, а сие предвещало новый молебен чёрту, ссору между милыми, что Козак Мамай, чтоб не дать Лукии разойтись, так осторожно поцеловал её в висок, что дивчина грустно усмехнулась:
— Лихо ты моё чубатое, никто меня не сватает! — и опять вздохнула: — Сколько ж это годков мы с тобой… вот так?
— Давно… всё переменилось окрест. Глянь-ка. Вот тут была когда-то мельница, ветряк, и нет уж того ветряка.
— Но ветер остался? — лукаво спросила Лукия.
— Вот он! — воскликнул Козак Мамай и вдруг, охватив стан дивчины, так закружил её, задёргал, затолкал, что и впрямь поднялся вихрь, даже пыль взметнулась от сухой земли, такая пыль, что Пёсик Ложка насмешливо чихнул.
Не услыхали того ни Мамай, ни Лукия, затем что им уже было не до Пёсика, и прижались на минутку друг к другу, и задумались, замечтались о невозможном, а затем тихо запели.
Душу изливая, песней заговорил удручённый Козак, и так он пел, что и соловьи умолкли, слушая тоску козацкую, тоску извечного воина, что, воюючи, дом свой оберегая, мечтает и мечтает о собственной хате, о мире на земле:
Со смущённым сердцем Лукия отвечала любимому тихой песней:
Исконный шутник снова просыпался в душе Козака, одолевая любовную грусть, и анафемский запорожец отвечал Лукии чуть веселей:
А там они запели и вдвоём:
Не только растроганный Пёсик Ложка, но и гончар Саливон прислушивался к рождению песни, а когда Мамай и Лукия замолкли и стали наконец прощаться, старик, испачканный сырой глиной, вышел из двери гончарни.
И позвал:
— Эй, Мамай!
— А?
— Зайди в хату. Кое-что тебе покажу.
В мастерской Саливона Глека было сыро и неуютно, как в любой старой гончарне.
Масляный фонарь висел под низким потолком, шипел и потрескивал. Здесь было бы совсем темно, если бы перед широкой дверью не пылал горн, в котором гончары обжигают посуду. В игре отблесков, что метались по стенам гончарни, всё казалось неверным и причудливым.