Он краснел всё сильней и сильней, и казалось, горемычный хлопец сгорит со стыда.
Передохнув наконец, он уже и рот было разинул, чтобы ответить вероломной панночке убийственным словом, да сказать ничего не успел.
Внезапно загудели на мирославском соборе колокола, так неожиданно бодро загудели, как не гудели никогда досель, как и не должны они звонить ранним утром, сзывая к утрене, потому как благовестят обычно в один, а не во все колокола, а такой весёлый перезвон бывает разве что под пасху, когда «дочитывают Христа», или святят возле церкви куличи, или в раннюю обедню на воздвиженье, когда поют великое славословие, а то, наконец, если в городе что-то случилось — великая радость или большая беда… Вот почему в архиерейском саду все на минуту замерли: весёлый трезвон, зазвучав над городом, не мог не пробудить в сердцах вольнолюбивых мирославцев чувство смутной тревоги.
Все перекрестились.
Удивлённо перекрестилась и Ярина Подолянка и, точно совсем позабыв о своём ночном Кохайлике, вместе со всеми повернулась к звоннице девятиглавого собора: что там произошло? Сполох? Тревога? Или радость?
А когда колокола так же внезапно умолкли, Михайлик, склонив голову и словно постарев сразу лет на десять, быстро пошёл прочь из этого постылого сада, ошалев после всего, что с ним случилось, — а все, кто был в саду, двинулись на Соборный майдан, сразу же позабыв странный разговор архиерейской панночки с неким пренаглым детиной.
А добрая наша Явдоха, догнав сына, взяла было его за руку, но Михайлик вырвал её, на миг остановился и еле слышно прошептал:
— Я сам, мамо, я сам!
— Сам!
И снова рванулся дальше, к высоким воротам, на улицу, ибо на ближнем соборе весёлые колокола, словно смеясь над парубком, так коварно и привселюдно оскорблённым надменной панночкой, внезапно звонко и весело отозвались вновь, и мирославцы отовсюду поплыли к собору, затем что на Украине в ту пору не было музыки сильней и краше праздничного церковного перезвона.
Хлопец опрометью выскочил из архиерейского сада, убегая от насмешек людских, от назойливого звона колоколов, убегая от самого себя, выскочил на улицу столь быстро, что матинка не могла и догнать его, а он спешил от того весёлого благовеста дальше и дальше.
И шептал про себя, чтоб только не заплакать:
— Я сам, мамо, я сам!
Ему навстречу, поспешая к церкви, встревоженные неожиданным перезвоном, шли и шли пригожие девчата, краснощёкие молодицы, нарядно одетые, с охапками душистой праздничной зелени и цветов, старики, детвора, ремесленники…
А колокола не унимались, и от этого буйного благовеста гудела и дрожала земля, и соборная звонница, кажется, на весь свет взывала вместе с ковалём Михайликом.
— Я сам, мамо, я сам… — где-то мелко тенькали колокола маленькие, среди коих был один — серебряный.
— Я сам! Я сам! Я сам! — подавал сверху свой сильный голос колокол подстарший, перечасный.
— Я… саммм! Я… саммм! Я… самммммм! — важно бамкал тяжеленный, тысячепудовый колокол, самый старший, называемый в народе гласом божиим, каким звонили на «достойно», каким били в набат, на сполох, на беду, самый большой колокол, каким возвещали о пожаре. — Я сам, мамо, я сам… Я сам! Я сам! Я сам!
Книга вторая
Над городом кружил сокол: где соколы летают, туда воронов не пускают…
А на соборной звоннице, украшенной зеленью — клéчаньем, неистовствовал в богоревнивом восторге Саливон Глек, в простоте души полагая, что усердие его доходит не только до людских ушей, но и до глуховатого пана бога.
Звонил с перебором старый гончар и поутру, когда бежал от колокольного звона Михайлик-Кохайлик, горько униженный горделивой панной, когда всполошённые весёлым бамканьем горожане дознались, что страшного ничего не случилось, просто гончар Саливон хочет попрощаться с новенькими, лишь год как повешенными колоколами собора: их нынче снимут мирославцы, чтоб перелить на пушки и гакивницы.
Звонил гончар и во время службы, как это и положено.
Трезвонил зачем-то и сейчас, после обедни, когда и звонить не следовало, и так вызванивал старик, что соборный протоиерей, отец Варлаам, злобясь как пёс кудлатый, выдёргивал из гривы своей волосы пучками.
Невелик и славно приодет ради праздника, старый гончар, будто сам не свой, бился в упругой паутине верёвок, что протянулись к нему от больших, и средних, и малых колоколов, исправно отмытых сегодня от пыли и птичьего помёта, — голуби да воробьи побелили их прегусто, — метался звонарь в той паутине, бился, как муха, которая тщится поскорее вырваться из цепких тенёт.