Хвалу божью за хвосты усердно дёргая, звонарь орудовал руками и ногами (ведь завтра уже — и захочешь, да не придётся: ни дзинь, ни бом, ни за верёвочку!), и в на диво стройном хоре подавали медный глас и подголоски — то колокол-полиелей, то перечасный — подстарший, то скликáнец зазвонный, тонкоголосый, тот самый, что всегда начинает первым, то колокол воскресный, то великопостный, а то будённый — и по два, и по три, и по пять разом, а то и все гуртом — в повторяющемся узоре чётких ритмических фигур, — и всё это так бойко и весело, и всё это так густо и звонко, с жарким подъёмом истинного умельца, что дыханье перехватывало у горожан, слушавших последнюю прощальную песнь главной мирославской звонницы, затем что сегодня отдавала она свои гулкие колокола войне.
Скрытый под самым большим, старшим колоколом, бамкал огромным билом, двумя руками его раскачивая, дед Варфоломей Копыстка, весёлый цехмистр нищих старцев, и всё пело в душе этого лёгкого сердцем человечка, и он, хотя и сам был звонарём славным не только в пределах Долины, не мог надивиться искусству гончара Саливона, который на колоколах такое разыгрывал — хоть в пляс иди, а заупокойную на малых звонах («клим-клим-клим») тенькал так жалобно и печально, что люди плакали… Сей музыка-звонарь так, бывало, назвонится, что и во сне слышались ему колокола согласного строя, где колокол старший, первый — звучал «до», где полиелейный «ми» был в большую терцию к первому, а будённый «соль» — чистая квинта опять же старшему, — и все они пели, сплетаясь в разных сочетаниях, и сердца звонарей бились всегда с ними в лад.
И Саливон, и дед Копыстка, оба прощались с колоколами, двое старых людей, для коих минуты благовеста были сладчайшими минутами бытия, когда звон их сердец могла слышать вся Калинова Долина.
Доверив огромное стальное сердце старшего колокола одному из малолетков, что с самого утра толклись на звоннице в ожидании счастливого мига, когда им наконец дадут хоть немного побамкать, дед Варфоломей Копыстка, припав грудью к тысячепудовому медному телу, на нижнем пояске коего бежали литеры «Лета божьего тысяча шестьсот такого-то… сольян бысть святой Покрове», прямо грудью принимал могучее содроганье колокола, его песнь, его рёв, его плач, — да и сам он, дед Варфоломей, чуть не плакал, прощаясь с великаном, которому дивились сторонние купцы и гости, что прибывали в город Мирослав со всех концов Европы, из Ближней и Средней Азии.
Колокол сей отлили для Покровского собора недавно — тут же, в Мирославе, и немало тогда золота и серебра набросали горожане в растопленную медь, чтобы пел он сладчайшим гласом, и сам Варфоломей Копыстка вытряхнул тогда в кипящий металл весь свой кошель, всё, что собрал милостыней за долгую жизнь, — и могло ли ему тогда прийти на ум, что вот так доведётся…
Голос мирославских колоколов слышали сейчас и там, за межой Долины, — распроклятые однокрыловцы, а через неделю-две услышат они эти же голоса из жерла пушек: и голос большого, и тех, что помельче, привезённых сюда из Голландии, с Валдая, из Киева, когда загрохочут они громом справедливости.
Варфоломею хотелось бы ещё хоть разок ударить во все колокола, однако видел он, что Глек — сам не свой, точно душа его уже не здесь, так отрешённо, странно и сосредоточенно было его лицо, — ведь мысли старого гончара витали где-то там, по ту сторону озера, где собиралась вражеская сила: слышат ли они, хорошо ли слышат его звон, не дрогнет ли сердце какого-нибудь изменника… Мысли были где-то на дальних путях-дорожках, что ведут на север, в Москву, коими сын его, Омелько, поспешает к московскому царю: не вспомнит ли он в сей миг отца… Мысли старого Саливона не раз обращались и к позорищу его, к сыну-вертоплясу, что намерен, как ему спозаранку уже передал кто-то, уйти, невзирая на осаду, чтоб добраться до далёкого Киева, и старик отгонял думку — не он ли, отец, причиною сего бегства.
Уносясь мыслями невесть куда, рвал Саливон за концы, раскачивал ногою доску, привязанную толстой верёвкой к подстаршему, перечасному звону, и не видел, что на звоннице, напрасно пытаясь перекричать колокола, давненько уже топчется, чем-то весьма встревоженная, его дочка Лукия.
— Тату, идите поешьте! — кричала она.
Но Саливон Глек не унимался.
— Тату!.. Эй… Не пора ль за работу?
Но старик не слышал.
— Вот уж не люблю, когда так…
Дивчина гневливо, и, видно, какой-то новой бедой убитая, смолкала, тщетно дожидаясь, когда же отец угомонится и передаст верёвки Варфоломею Копыстке.
А затем начинала опять:
— Пора уже поесть! Тату…
И старая девка снова ждала, бедняжка, ибо не могла, отца жалея, сразу выложить недобрую весть, которая привела её на колокольню.
Играла с голубями, что бесстрашно летали вокруг колоколов, да и по всему Соборному майдану, напоминая дочери гончара всё о той же беде.
Поглядывала в безмятежную лазурь небес и туда, вниз, на убранную цветом-зеленью тучную землю, на величавую красу Долины, на щедрую благодать раннего украинского лета.