Ударил челом и сын её, и словно варом обдал парубка прощальный взгляд пани Роксоланы.
И наш хлопчина на сей раз не отвернулся.
Он твёрдо выдержал тот грешный взгляд и, без тени улыбки, сказал шутя — точь-в-точь полубаском пана обозного:
— Параска, отойди!
— Кохайлик?
— Прощай, Парася! — уже своим, обычным, парубоцким голосом и от всего сердца молвил Михайлик и грубо лапнул её горячее тело.
— И всё, Кохайлик? — квёлым голоском спросила Роксолана.
— Для тебя — всё, — сказал он печально и просто.
— Ты про меня худо не думай, Михайлик, — зашептала пани. — Всем другим — опаска на мою запаску! Кроме тебя… Ну? Ну? Да ну же?
— Я ещё тебе приснюсь, — задорно сказал хлопец. — Трижды! Трижды!
— Как?
— Как захочешь… Прощай! — и двинулся, еле ноги от земли отрывая, за Козаком.
И тут же скрылся парубок в зыбком море трав, а Роксолана зашаталась, упала бы, не поддержи её татарка Патимэ.
На всё это злорадно улыбнувшись, за сыном подалась и мама.
— Мы с вами, погодите! — нежданно крикнул вслед Мамаю старый козак Ничипор Кукурúк.
И вскочил на одного из Пампушкиных коней.
Вслед за ним очутились в сёдлах чуть не все козаки, что охраняли Пампушку в том дальнем подорожье из Хороливщины в город Мирослав.
И мигом пропали все они в буйных травах.
Всё это случилось так быстро, что пан Демид Пампушка и опомниться не успел, как остался в голой и полной опасностей степи — вовсе, почитай, без оружной охраны.
В степи всё цвело, как и надлежит в травне-месяце (хотя, кстати сказать, травень — май — тогда по справедливости звался квитнем или цветнем, ибо всё в эту пору цветёт, а травнем называли месяц трав, нынешний квитень — апрель).
Однако не до трав и не до цветов было обозному Пампушке.
Степь кишела змеями.
И волки там водились.
И дикие коты.
И, что всего страшнее, люди.
В каждом яру могла подстерегать засада: желтожупанники Гордия Однокрыла, гетмана… поляки… а то и татары… грабёж, полон, даже смерть.
На господа сегодня уже надежды не было — после тех перьев.
Да и Роксолана, на мужа неласково глянув, отвернулась.
Ковырнув сапогом жертвенное огнище, где дотлевали ладан и перья, что дымом развеяли чеканные талеры и червончики, заплаченные чумацкому атаману, Демид Пампушка, со страху, со злости, с досады вспомнив, что и он некогда был козаком и человеком, вскочил на своего тяжеленного коня, чтобы догнать, остановить и вернуть козаков охраны, которые бросили пана с его челядниками посреди страшной степи, он уж и саблю выхватил, и тронул коня, но… ступак его, заржав, с места двинуться не мог.
Он прядал ушами, рвался вперёд, но не в силах был отделиться от других коней, — их там кто-то украдкой (уж не Козак ли Мамай?) сплёл вместе гривами.
Сверкнув быстрой сабелькой, отсёк Пампушка своего коня от других, разрубив сплетённые гривы, и опять хотел было кинуться за беглецами, но не успел конище, рванувшись под бешеными ударами всадника, не успел проскакать и десяти шагов, как вдруг лопнула кем-то заранее подрезанная подпруга, и шитое перлами седло сразу съехало набок.
Он, может, и упал бы с седла наземь, пан полковой обозный, да ноги его застряли в золотых стременах.
Он, может, как-нибудь и выпутался бы, да, на грех, от натуги порвался очкур на толстенном пузе важного пана, и шаровары свалились, накрыв преогромного коня с головой и ногами, — так они были широки, те козацкие штаны, что, пожалуй, могли бы укрыть ещё трёх таких же коней.
Конь сослепу рванулся вперёд, да чуть не упал, запутавшись в складках дорогого красного сукна.
Пампушка взывал к слугам, к челяди, к жене, но подступиться к коню уже нельзя было — тот, ошалев, шарахался туда и сюда, ничего не видя, спотыкался, чуть не падал, однако и на месте не стоял ни минутки.
С коня слезть пан Купа тоже не мог, потому что ноги, от колен, завязли не только в сбруе, а и в штанах, и конь со всадником, спутанные шароварами, разделиться уже не могли, превратясь в некоего диковинного кентавра.
Конь, шарахаясь, понёс его дальше и дальше, то и дело сослепу спотыкаясь, но (не промыслом ли божиим?) почему-то не падая.
Обозный слышал позади голоса супруги, челяди, всех очевидцев его стыдобы, всех, кто хохотал над его бедой.
Да и как же было не хохотать!
Когда штаны упали на коня, пану Купе, засветившему голым телом, нечем было себя прикрыть, а подштанников он, видно, не носил (до сих пор ведь не решили учёные: были у запорожцев подштанники или нет?).
Ослеплённый конь, спотыкаясь, нёс его дальше и дальше.
И кровь уже кинулась в голову Купе.
Почти обеспамятев, он думал про Козака Мамая:
«Чёрт его принёс на мою голову в такую пору… чёрт его принёс!»
А Мамай меж тем, в травах разыскав своего коника-разбойника, увидел, что тот уже привёл ему целый табун тарпанов.
То были добрые лошадки, но дикие и вольные, тонконогие, небольшие и быстрые — поспорят с ветром! — буланые с крупной головой на гибкой шее, с острыми насторожёнными, вытянутыми вперёд ушами, с огненными и злыми маленькими глазками.